Главная > Дерево сайта > Литература > Публикации > Проза > Повесть > Аграфена. Повесть-притча

Аграфена. Повесть-притча
Автор admin
Создано 02/07/2008 - 18:41

  • "Лучшее произведение о любви"
  • Повесть

«…Путь не утомляет лишь того, кто может своей стезе перстом указать, куда сворачивать. Только таких, кого слушают дороги, мало. Обычно мы должны слушать дороги…»
Милорад Павич

Пейзаж, нарисованный чаем

Багряным языком неведомого зверя
закат прильнул к натруженной дороге,
ласкаясь к ней и потаённо веря,

что боль утешит у земной подруги…

Пролог

Выщербленное и источенное столетиями каменное ложе Аппиевой дороги – свидетельницы древнеримской цивилизации, помнящей горделивую поступь центурионов и безвольную походку рабов, роскошь и падение власти императоров…
Мученический и искупительный крестный путь Спасителя на Голгофу в кровоточащем терновом венце и понукаемого бичами…
Безымянный просёлок в обрамлении полевых трав, замерший в гулкой рани в ожидании первого путника нарождающегося нового дня…
И несущийся механический поток автомобилей по устремленной вдаль скоростной автотрассе…
Земные дороги… Они словно сходящиеся нити сотворенного холста человеческих деяний, соединяющие города и поселения, близкое и далёкое, несущие вести будней и ожидающие будущее.

И у каждого из живущих своя дорога, своя стезя…

Но всегда ли, идя по дороге, продвигаемся мы вперёд? Или, может быть, уходим от себя в странной и логически необъяснимой раздвоенности с действительностью?
И тогда путь, измеряемый иными понятиями души и сердца, не совпадает с той дорогой наших странствий. И дорога не часто бывает благосклонной спутницей идущему. И на неё не набросить узду и не покорить как норовистого коня, её не повести смиренной за собой, и не повести так, как поводырь водит за собой слепца…

Дорога горда, но гордость её не превращается в гордыню… И чаще разумение её (как и у людей) превышает легкомыслие и тщеславие.

Ни у кого нет собственной единоличной дороги, даже самой короткой тропки, проложенной одним человеком, ибо это всё равно есть путь, по которому проходят Бог и время, а следы и судьбы человеческие соизмеряются ими…

Куда ведут дороги? Куда простирают себя? Им нет конца, они бесконечны… Сливаясь друг с другом, они длятся через настоящее в прошлое и будущее, они – словно морщины на лице Земли. Иногда они задумчивы, иногда – потаённо улыбаются, чаще – они грустны и усталы, но никогда не бывают равнодушными. Дороги запоминают идущих по ним и слова, оброненные путниками, а потом незримо и неотвратимо сплетают судьбу человеческую…

Какой след мы оставляем? Он не исчезает в ничто, из него обязательно что-то прорастает, что-то свершается, даже если мы проходим по дороге единственный или в последний раз…

И нет дороги, которая бы не имела терний, ошибок и потерь, заблуждений и одиночества, но каждая дорога несёт в себе и горизонты духовного полёта, вздымающего человека над земным и бренным, над тягостной беспомощностью и… над собственной судьбой.

Стареют ли и умирают ли дороги? И да, и нет… Ибо они одновременно и преходящие свидетели изменений и обновлений жизни, и особенная – соединяющая связь всего человеческого. И кому-то из идущих дано услышать голос давно минувшего и откровение предначертанного. И как важно, обретая свою дорогу, свершая свой выбор, идти на свет даже сквозь годы сумеречного ненастья жизни.

Да осилит дорогу идущий… И да благословенна будет дорога, ведущая к Храму… Да не услышит наша дорога костяного стука всадников Апокалипсиса.

Глава 1

Груня бежала по росистому лугу, бежала навстречу восходящему солнцу… И не бег это был вовсе, а лёгкие приятные касания к шелковистой траве, переходящие в чудесный, почти невесомый полёт… Сердце девочки ликовало, мир вокруг неё лежал распахнутым и безмятежным, наполненным многоцветьем живых красок. И главное: Груня слышала зов матери, ощущала всей плотью радостное звучание своего имени и вот-вот ожидала встречи с той единственной, которую любила больше всех…

Солнце поднималось… И Груня чувствовала, что лучи его становятся жаркими, что ноги наливаются тяжестью и путаются в траве; дыхание сбивалось, и только желание увидеть мать заставляло её бежать вперёд по уже какому-то изменённому чужому миру… Цвета окружающего преображались в багряные оттенки враждебного солнца, обжигающего Груню; травы не просто мешали, они старались удержать её, кололи и резали босые ноги, ей было больно, и боль, словно некое одушевлённое существо, обвивала и отгораживала от матери пеленой глухой темноты, разлучая невыносимо мучительно и навсегда…

Собственный крик разбудил Груню, боль свинцовой тяжестью давила ноги, которых не было уже около сорока лет…
Сердце билось пойманной птахой – часто и с перебоями, теснило грудь…
Сквозь утренний сумрак проявлялась реальность бытия: небольшая побелённая комната в два оконца с геранью, стол с мутной банкой из-под молока, крошками хлеба и копошением мух между ними; свисающая с потолка на перевитом проводе электрическая лампочка, правее, у стены – комод и убранная кровать с четырьмя подушками и широким кружевным подзором внизу, на которой после смерти Марии Ивановны – товарки Груни – больше никто не спал последний год. Три скрипучих табурета, между окнами зеркало, в красном углу пара икон в киотах, украшенных расшитым рушником, и, ближе к входной двери, фотографии родных на листе картона под треснутым в уголке стеклом. У печи тёмная от времени прялка и клубок шерсти, напоминающий свернувшегося от холода серого котенка…
Взгляд Груни преломился в зеркале, и она, увидев отражение, вдруг необычайно остро почувствовала, что этот, повторяющийся в который раз, сон не простой, в нём предуготованность и полынно-горькая её обречённость…
Со вздохом протерев навернувшиеся слёзы, Груня мелко перекрестилась и, чётко выговаривая слова, прочитала «Отче наш…». Протянулась за кружкой, стоявшей на табурете. Вода и молитва немного успокоили…
Надо было начинать день. День, в котором сплетутся мелкие заботы, воспоминания, ставшие необычайно яркими с возрастом, новости из радиоприёмника и новости из почти опустевшей деревеньки.

Если бы Груня видела себя со стороны, глазами другого человека…

Пожилая женщина, расчесав гребнем волосы, заплетала их в какие-то легкомысленные девичьи косицы и при этом разговаривала сама с собой; мысли, желания, облечённые в слова, рассказывали о Груне всё без утайки.
Так уж одиночество распорядилось, и стало это привычкой…
А жизнь сделала так, что она – инвалид, обрубок жизни, передвигающаяся на протезах и костылях, – была с гладким светлым лицом, на котором время чуть-чуть прописало морщины, улыбку украшали крепкие зубы, не знавшие хвороб, а карие глаза унаследовала от родителей большими и ясными. Деревенские бабы шутили: ты, видно, Груня, умываешься по утрам козьим молоком, да и слово потаённое знаешь… Груня улыбалась на это и приговаривала: «Шуткуйте, шуткуйте, пустомели… С вашими рожами да рогожами торговать. Всех распугаете».
Деревенские не обижались на Груню, а всячески, по-общинному, старались ей помочь: то захватят продуктов, хлеба из города, то кто-нибудь свезёт на продажу яйца Груниных несушек или вязаные шерстяные носки, в «производстве» коих Груня знала толк. Иногда баловали Груню маринованной селёдочкой и хорошей колбаской. А вот любила уж она эту колбаску… Особенно сырокопчёную, из самой Москвы. И названия всех этих гастрономических чудес помнила верно.

Только вот за последние годы разъехался народ из деревеньки, а когда Господь призвал и бобылку – Марию Ивановну, прожившую с Груней чуть ли не два десятка лет, стало Груне по-настоящему плохо. Нет, не боязно ей было одной в доме, а неприкаянно пусто и одиноко, домашние дела стали раздражать и утомлять своей бесконечной чередой. Всё чаще она плакала, но слёзы не приносили облегчения, не осталось прежней радости и от праздничных дней, когда кто-либо из соседей или родственников заходил с гостинцем посудачить часок… Жизнь постепенно замирала вокруг Груни, но это затишье напоминало омут, влекущий неотвратимо куда-то в страшную непостижимую глубину…

Всё реже улыбалась Груня, лицо утратило былую живость, губы собрались в узкую скорбную линию, взгляд часто и подолгу замирал на каком-нибудь предмете, и тогда Груня начинала подолгу разговаривать с видимым только ей, своим, особенным миром. Её руки двигались во время разговора, к чему-то тянулись, вздрагивали, а лицо, за исключением губ, оставалось неподвижным, с выражением болезненной беспомощности. Из-за этого выражения лица и тяжкого увечья нечастые посещения церкви вызывали искреннее сострадание прихожан к Груне, но их сочувствие всё-таки переходило в назойливость, которая всегда выводила Груню из молитвенного настроения.

«Ну, что вы, что вы… Я разве нищая какая?.. А вы с деньгами… Мне бы свечечку вот помогли поставить Спасителю нашему…» – шептала сконфуженная, раскрасневшаяся Груня и, понимая, что становится центром внимания, осторожно, скрипя протезами и помогая себе костылями, отодвигалась к выходу. Хотя оставалось желание побыть ещё в церкви, продлить ощущение сопричастности к тайне и сохранить в себе подольше чувство неподдельного сострадания окружающих к своему горю. Вот и сегодня Груня ощущала потребность побывать в храме на службе, исповедоваться…
Последний визит к родственникам в город закончился неприятным событием. Поначалу всё шло хорошо: радость встречи, чаёк, разговоры о житейском, а потом предложение и отдохнуть на диване в комнате, где жили молодожёны. Расположилась Груня вольготно, отстегнула охристо-жёлтые протезы – пусть ноги отдохнут, но не спалось и не дремалось. Рядом, на широкой кровати, спала годовалая внучка родственницы. Во сне она разметалась, тряпицы сбились, и голому тельцу стало холодно. Ребёнок заворочался и постепенно сдвинулся к самому краю высокой кровати… И скоро его головка уже едва не свешивалась через край, ребёнок заплакал… Груня видела всё это. Ей нужно было только привстать, чтобы суметь дотянуться до девочки… Но Груня почему-то не сделала этого. Глубинное тёмное злорадство вдруг всколыхнулось в ней желанием-вспышкой: «Ну и пусть упадёт… Значит, так должно быть». Она ничего не имела против этой крохи-девочки, но какое-то скрытое ожесточение, ревность к здоровым, полноценным людям, несостоявшееся материнство пересилило и затуманило её разум… Груня молча, неподвижно смотрела на плачущего ребенка. Оставался ещё миг… Распахнулась дверь, и в комнату, будто почуявшая недоброе, быстро вошла мать девочки и, проворно бросившись к ней, отодвинула ребёнка. Но за мгновение до этого она встретилась взглядом с Груней и обожглась о него, и всё сразу поняла… Она ничего не сказала Груне, и та, находясь в странном оцепенении, молчала. Запеленав ребёнка, молодая мать так же молча ушла из комнаты.

Скоро, распрощавшись с родственниками, Груня уехала. Её всегда быстро брали на попутную машину, часто ради неё, водители, ехавшие в областной центр, делали и маленький крюк к деревеньке.

После этого случая Груня занемогла: всё ей казалось, что ломит суставы, ночами ныли культи ног, обычная еда мнилась пресной и невкусной…
И зрело, нарастало в сознании Груни недовольство собой, выливаясь в раздражение на жильцов маленького подворья: то смахнет тряпкой с постели кошку, то обзовёт ненасытными паразитками своих главных кормилиц – коз Катьку и Лизку. Доставалось крепким словцом и помеченным зелёнкой несушкам. Всё валилось из рук, всё не радовало… Даже подарки, которые Груня вскоре отправила в город родственнице, – три пары тёплых носков и корзиночка яиц – не успокоили её, а только притупили болезненное состояние души.

И это утро не радовало… Позавтракав сваренным яйцом и молоком, Груня с натугой и медленнее обычного пошла к колодцу набрать свежей воды и достать из него продукты для обеда, расфасованные по банкам и сложенные в авоську, которую за верёвочку можно было поднимать из холодной воды. На полпути Груня присела на соседскую скамейку передохнуть и, вставая, ощутила резкий звук рвущейся ткани и будто ожог высоко на бедре. «Проклятый гвоздь… Испортила юбку!» – метнулись мысли. Груню обдало жаром, сердце бешено забилось. Но не из-за этого дурацкого гвоздя, вылезшего из рассохшейся доски: Груня вдруг мгновенно вспомнила свой самый страшный день, перевернувший её жизнь; воспоминание обрушилось явью и, словно чародейской силой, перебросило в прошлое…

Глава 2

Ей восемнадцать лет. Груня одна и впервые приехала на Казанский вокзал на исходе лета. С первых минут пребывания в Москве она погрузилась в круговерть необычных впечатлений и ощущений: неподдельное восхищение огромным красивым городом и одновременно – испуг перед новым, незнакомым…
Блещущие стеклом проёмы окон и витрин магазинов манили её, будто мотылька, пожелавшего познать блеск и сияние сказочной новизны. Звуки, голоса города сплелись в мелодию сотворения необычайного мира, где и ей (она совершенно уверовала в это) уготовано счастливое место. Добираясь к родственнице, на шумной трамвайной остановке Груня зацепилась чулком за крохотный гвоздик на своём лёгком дорожном сундучке из липовых дощечек, и тут же, между трамвайными путями, принялась отцеплять его, осторожно и медленно, словно делала важное, ответственное дело.
Удар в бок был сильнейшим и оглушающим, а потом – боль, идущая от ног, поглотила Груню, и только крик пытался пробиться к спасению…
А дальше память, как чёрный калейдоскоп, причудливо дробила и складывала дни, наполняя их одним и тем же: боль и слёзы, отчаяние и вопрос – почему это случилось со мной?
Запомнилась тётка, стоявшая в дверях палаты с судорожно прижатым к груди бумажным пакетом, который вдруг лопнул и из него покатились в разные стороны оранжевые приплюснутые мячики – мандарины… Груня – простушка – стала есть один из них прямо с кожурой.
Запомнилась и добрая пожилая медицинская сестра Капитолина, Капа. Её Груня мысленно переименовала для себя в «Капушу», принимая её осторожные щадящие движения за нерасторопность и неумение.
Груня и не знала о том, что Капитолина брала дополнительные дежурства, чтобы почаще опекать её, и не догадывалась, что со скромной зарплаты медсестры хирургического отделения для неё покупаются фрукты.
В один из последних дней пребывания Груни в больнице «Капуша» сама искупала её и всё же не выдержала – разрыдалась в голос, но, справившись с собой, прижалась к Груне и, поглаживая её по мокрым волосам, тоже плачущую, то ли приказала, то ли попросила: «Терпи! Крепко терпи… Не всегда мы судьбу выбираем. Не казни себя, уважай… Будь с людьми… Живи с миром. И, знаешь, пиши мне, не стесняйся…»
И хотя силы жизни едва-едва укрепились в теле и душе Груни, уставшей сопротивляться мукам увечья, молодость неуклонно всё же стала брать верх над немощью. Натруженные протезами культи ног саднили, отекали, но с каждым днём она могла несколько увереннее передвигаться. Это передвижение нельзя было даже условно приравнять к походке: опираясь на костыли, наклонившись, Груня совершала толчкообразные поочерёдные движения протезами по полуокружности в стороны и затем вперёд. Протезы противно скрипели, временами цепляли за неровности дороги и тогда боль отдавалась в теле глухой ноющей волной. И всё же Груня радовалась возможности ходить, преодолевая все трудности и неудобства; прощала она и болезненное сочувствие и потаённое раздражение родственников.

На прощание Капа подарила крестик на тонком шнурке и записную книжку со своим адресом.

Настал день, когда Груня вернулась в деревню. Её встретили на вокзале и на колхозной машине отвезли в родительский пустующий дом.
Отец Груни ни характером, ни чем-либо особенным не отличался от прочего деревенского люда: среднего роста, чернявый и улыбчивый, хорошо знавший плотницкое дело. Земной век его пресёкся и несправедливо, и преждевременно – в тридцатом году, на Покров, в нелепой драке, защищая своего деревенского товарища от хмельного «залётного» уголовника, получил он смертельный удар ножом. А в шестнадцать лет Груня осталась и без матери: с тяжёлым воспалением лёгких женщину слишком поздно привезли в больницу. Несколько месяцев Груня прожила тогда у родных (в семье той было десять детей, но несмотря на это родня дважды попадала под раскулачивание), а потом всё же вернулась к себе: не очень сладок был хлеб у них. В свой сиротский дом и возвращалась теперь Груня. Она боялась встречи с земляками, боялась жалости, но ещё больше страшилась равнодушия.
В письмах соседи и родственники обещали помочь, но как всё сложится, как образуется?..
Когда опустили Груню с машины, она захотела сама подойти к дому. Прикусила губу, чтобы не дать волю слезам, и пошла напряжённо вперёд. Заторопилась. Да и завязла протезом в густом спорыше, разросшемся перед крыльцом, и с размаху рухнула на землю. Смолчала. Её подхватили и занесли в дом, где к приезду горемыки соседи навели порядок: вымыли пол, обмахнули паутину по углам, вытрясли домотканые половики, но стелить их не стали – убрали под стол (догадались, что Груня может упасть из-за них). Собрали на стол небогатой снеди из ближайших домов, вскипятили самовар, выставили и водку.
Говорили как-то уж слишком оживлённо, женщины старались подержать Груню за руку или прикоснуться к ней; мужиков было немного, они вздыхали, сопели и отводили глаза от Груниного мокрого лица.
Иван Сёмин, ближний сосед Груни, начал разговор о важном: «Ты, Грунь, не кручинься. Дров на зиму я тебе привезу, со своим Колькой перепилим и наколем, и в сараюшку сложим. Поможем и огород посадить на будущий год, а пока мы вот с жинкой посоветовались – дадим тебе картохи, овощей… Ты, если что, кричи с крыльца, кто-нибудь да и прибежит к тебе. Мы, чай, свои…»
Груня благодарно улыбнулась. Вскоре пришедшая под хмельком Гавриловна, привыкшая верховодить на всяких празднествах, свадьбах, знавшая массу легкомысленных частушек и припевок, вдруг заявила, что поживёт пока с Груней. Многие облегчённо вздохнули, даже начали шутить и подначивать друг друга. А Гавриловна, почувствовав воодушевление, уточнила, что вовсе и не помогать она будет, а главное, чтобы не умыкнули куда-нибудь Груню шустрые женишки – девка-то молодая. И вдруг, подбоченясь, озорно оглядев всех, выдала:
Ты, Груняша, боевая,
девка, знаю, огневая,
но держи засов закрытым,
женихов топи в корыте…
Певунье кто-то показал кулак…
Выпили немного водки, спели пару песен, но негромко и грустно, не вытягивая голосами и не пытаясь выделиться песенной удалью перед другими. И казалось, что не поют они, а собирают цветок к цветку – красу последнего и неяркого летнего букета…
Вечер сумраком занавесил окна. Народ начал понемногу расходиться по домам – нешумно, озабоченно.
Ночевать осталась подруга Груни – Вера. Подчиняясь нахлынувшему порыву сострадания и нежности, она решила сама расплести Груне косу и долго молча расчесывала густые волосы своим гребнем. За печкой торжествовал сверчок…
Поутру сельсоветовский актив принёс Груне большой отрез ситца, новую керосиновую лампу и завязанные в платок деньги.
А к полудню Гавриловна, уходившая, как она заявила, по делам, обрадовала больше всего: на короткой верёвке за ней послушно пришла молодая белошёрстная козочка, норовившая по дороге подпрыгнуть на ногах-пружинах и ухватить где-нибудь из палисадника запретную ветку.
Вера по своей инициативе договорилась с деревенским начальством, чтобы дали лошадь с телегой, нужно было убраться на могилке Груниной матери.
Возвращаясь с кладбища, девушки повернули повозку в луга к речке, где любили в прежние времена весёлой ватагой купаться на песчаной отмели.
– Верунь, – Груня приобняла подружку, прижалась к ней, – ты мне так и не сказала ничего про Петра Нечаева, мы же с ним встречаться тогда начали… Ты же знаешь…
Натянув поводья, Вера остановила лошадь.
– Не хотела говорить, да всё равно выведаешь, – Вера вздохнула и каким-то чужим голосом добавила: – Как узнал про тебя, в тот же день разбил гармошку о яблоню… Осенью взяли в армию; никому не пишет… Не думай о нём…
И вдруг, переменив тему, пообещала:
– Я тебе лаковый поясок подарю сегодня, будем шить платье из ситца. А швейную машину попрошу на время у своих. Согласна?
– Спасибо, Верунь. Я всё понимаю. С какими теперь чувствами лезть к людям, к себе-то, не знаю, как подступиться… – Груня сжала кулачки. – То ли камню уподобиться бесчувственному. Но тогда этот камень пинать начнут или вовсе перестанут замечать. И повиснуть на чьей-то шее обузой я не могу… Видно, неприкаянной суждено быть… Не бойся, к омуту я не приползу. Вот от меня ему подарочек… – Груня, сложив пальцы в кукиш, ткнула рукой в сторону речного обрыва – Поедем отсюда… – И тут же, радостно встрепенувшись, будто отринув неприятную мысль, спросила: – Помнишь осокорь у калузевских озёр? В него давно ударила молния, он обгорел весь. Но ведь ожил, живёт! И птицы на нём гнездовья устроили.
– Правильно, Груня! – Веруня улыбалась во весь рот. – Ты правильно решила: надо жить. Будем учиться вязать, шить – это пригодится. – И уважительно заключила: – Ты, Грунь, – молодец… С царём в голове-то!
Довольные друг другом, девушки поехали домой…
В тот же вечер, при свете керосиновой лампы, Груня и Вера начали кроить платье.
А поясок алый примерили все по очереди. Гавриловна при этом цокала языком и приговаривала: «Хорош… Ну хорош, как ясное солнышко на Пасху!»
Под хорошее настроение приготовили на ужин творожники (и даже изюм нашёлся). Не торопясь, явно смакуя еду, вечеряли.
Перед уходом Веры достала Груня аккуратный узелок из-за подушки.
– Верунь, возьми, будь добра… – голосок Груни спотыкался от волнения. – Это, конечно, не черевички царские… Но возьми. Они теперь тебе больше сгодятся. И размером совпадают… Да вот дорожки не все наши совпадут… – закончила она со вздохом.

…Ночь выдалась душной: Гавриловна часто ворочалась, томилась во сне; а Груня пролежала до самого утра с раскрытыми глазами, думая о себе, вспоминая мать.

Глава 3

А следующим днём пришла война. Народ собрался на сход почти весь, кроме дряхлых и малых, стояли ошеломлённые, понурые. Лишь Митяй, недавно отслуживший в армии, возбуждённо ходил в толпе и, яростно сверкая карими глазищами, тыкал мужиков в грудь потухшей цигаркой и как заведённый повторял одно и то же: «Ну, суки!.. Слышь, а? – Пакт нарушили. В рыло их, чтобы кровями харкали…»
Деревенский дурачок Тимоха прижался к берёзе и испуганно озирался. Вдалеке пролетел аэроплан, народ воспрял духом. Тимоха, радуясь, стал подбрасывать кверху драную кепку. Его одернули – не до веселья. Понимали: против немца сабелькой не помашешь – нужна техника, мощь немалая…
Постепенно война набрала свою злую силу: ушли из деревни мобилизованные. Первая похоронка стала и самой страшной – погиб кормилец многодетной семьи Степан Самохин. Вдова его, Степанида, почернела лицом в одну ночь, будто приняла лик старой иконы, и замкнулась, замолчала в горе.
Дважды приезжал строгий уполномоченный, заходил в дом ранее раскулаченных – к Петровым и Игнатковым, но, слава Богу, никого не забрали.
Уехала учиться в город на курсы медицинских сестёр Веруня.
Тревога, беспокойство, казалось, влились в воздух. Несколько раз немцы бомбили нефтехранилище и железнодорожный узел райцентра: ухали бомбы, редко и слабосильно огрызались зенитки. Приглушённые верстами звуки воспринимались в деревне нереальными, и только молва подтверждала, что страшная война уже рядом: в каких-то трех километрах от железнодорожной станции самолёты в крестах разбомбили эшелон с ранеными; в ночь похоронил жильцов под своими развалинами большой двухэтажный дом железнодорожников, лишь несколько человек, бывших на дежурстве, избежали страшной участи. Но можно ли было их считать счастливыми?.. На дорогах появились патрули, шли разговоры о шпионах и диверсантах. Светомаскировка делала ночи неузнаваемо чужими. С каждым днём лихо войны всё прибывало и прибывало. В райцентре развернули фронтовой госпиталь, и свежие могилы неровными рядами образовали воинское кладбище, ставшее в народе и в документах именоваться «братским».
А в ноябре война оказалась совсем близко: небо ежедневно тревожили вражеские самолеты, часть из которых пыталась пробиться к Москве, шли бои уже в нескольких десятках километров от Груниной деревеньки.
Поначалу Груня и Гавриловна решили собрать вещи на случай эвакуации, да подумали-посудили: «А на кой ляд это нужно? Здесь жили – здесь и помрём, и немцу не дадимся». Тайком от Гавриловны Груня налила несколько бутылок керосина, обмотала их тряпками и припрятала в разных местах дома и подворья: «Если что, спалю и дом, и себя, а Гавриловна успеет уйти…»
В последнюю седмицу ноября округу потрясло радостное событие: свернув с большака, по просёлочным дорогам пошла в западном направлении большая воинская колонна. Это были сибиряки, они шли на лыжах, в маскировочных белых накидках.
Радость выметнула народ к дороге, и все, возбуждённые и гордые, воочию убеждались, что огромную страну не так-то просто будет сломить, что есть кому защитить её от лютого врага.
Лица красноармейцев, идущих на скорый бой, были тронуты необычайно крепким для этой поры морозом – далеко за двадцать градусов, у многих на волосах, меняя привычный облик, налип иней, но все оставались на удивление спокойными, даже улыбались, в колонне слышались смех и прибаутки.
В первые минуты Груня оторопела, увидев с крыльца так много военных, а затем, словно очнувшись, приказала Гавриловне:
– Доставай из короба носки, живо… Потом пулей к Степаниде, поменяй мыло на махру и назад…
К приходу Гавриловны Груня успела раскроить байковое одеяло на портянки и завернуть носки в узел.
С большим трудом, медленно и неуклюже, волоча по снегу узел и помогая друг другу, женщины вплотную подошли к дороге. Груня так ловко устроилась в кипенно-белом сугробе, что полностью скрыла протезы, а костыль вдавила поглубже в снег, чтобы не был заметен. Перед собой Груня расстелила платок, разложила на нём отдельными стопками шерстяные носки и портянки, пересыпала в глубокую плошку махорку, которая выглядела в посудине странным кушаньем.
А идущим по дороге бойцам всё виделось простым и ясным: вышли встречать их – мать и раскрасневшаяся от мороза и волнения красавица-дочь в коротком полушубке…
Головная часть колонны, видимо, подчиняясь командирскому приказу, прекратила движение, заколыхалась. И вот уже рядом послышались повторяющиеся слова команды: «Малый привал…»
Шустрый старшина подскочил к женщинам первым, и наградой ему стала пара носков и пригоршня махорки. Строй нарушился, к Груне двинулся служивый люд. И сразу многоголосье: одни окликают в приветствии, другие уже благодарят. И строгий голос офицера: «Не охальничать, братки. Брать по паре…» А Груня в этой круговерти, далёкой от ярмарочного или какого-либо другого сборища, ощутила вдруг свою значимость и женское естество. Она словно сбросила какие-то оковы с себя, её лицо осветилось счастливой улыбкой; отвечая на шутки солдат, шутила и сама, смеялась легко и непринужденно, не замечая стынущих на морозе культей ног, и, довольная, подмигнула Гавриловне:
– Ну прямо воробьи налетели из-под застрехи на просо…
– Не воробьи, а соколы, да ещё какие. – Поправил Груню старавшийся выглядеть посолиднее молодой капитан. Ему достались остатки махорки и почему-то один носок.
– Ну и ладно, если не найду у наших второго – буду носить этот по очереди, чтобы ноги не обижались. А ещё лучше – свяжи мне второй, нет – пару, я за ними этой же дорогой вернусь… Хорошо?
Груня кивнула в ответ, а улыбка, как свет с отгоревшей свечи, печально отлетела с её лица…
Капитан достал из вещмешка две жестяные банки, положил их на платок и, тронув Груню за настывшую руку, добавил:
– Извини, не густовато пока у нас с довольствием. Драться будем крепко. За всех. Помолитесь за нас…
Повернулся, как по уставу, резко и четко, через левое плечо, и побежал вперёд.

Долго ещё стояли у дороги Груня и Гавриловна. Тёрли варежками замёрзшие пальцы, щёки. Свой поношенный, но ещё вполне добротный пуховой платок Гавриловна бросила в кузов проходившей мимо санитарной машины – может, пригодится. Напоследок, повинуясь обычаю, молча перекрестили дорогу.

Как выяснилось позже, многие из деревенских давали бойцам хлеб, куски сала, махорку. У Нечаевых кто-то из бойцов выпросил большую чёрную дворнягу по кличке Цыган. Их соседи потом шутили: «Вот ведь, Цыгана выцыганили…»
А время, не останавливаясь, вершило и дальше нелёгкие будни, свершало скорбную череду повседневных событий. После того как немцев отбросили от Москвы, люди уверовали в победу, хоть и неблизкую, но неизбежную, понимали: война востребует страшную цену – многие и многие жизни.
И не знал никто, сколько ещё похоронок зловещей вестью объявят о себе живым. Не знала Груня и того, что её подруга Веруня вместе с медсанбатом попадёт в окружение и погибнет, отстреливаясь от немецкой пехоты, а Петька Нечаев, кавалер Груни на вечёрках – смешливый и озорной гармонист, сгорит в танке на далёком Прохоровском поле…
Многое не ведали люди, но жили, воевали, оправлялись от ран, единённые великотерпением, верой в победу и неистребимым духом жизнелюбия.
Поредел деревенский народ, остались старичьё и малые, подростки да бабы, уставшие от непосильного труда и невзгод. Многие женщины освоили мужские дела в колхозе. Параня, сверстница Груни, лихо управлялась с трактором, выучилась ремонтировать его и ходила в спецовке, густо заляпанной техническим маслом.
Груня же много вязала, чередуя по настроению, – то варежки, то носки. Гавриловна пропадала на молочной ферме, приходила уставшая, жаловалась на боли в кистях. Но вечерами под нехитрую снедь обязательно обсуждались фронтовые сводки. Частенько ужинали тюрей: накрошенные кусочки ржаного хлеба сдабривались постным маслом, кольцами лука и солью. Пили молоко, взвары шиповника, сушеных яблок. Бывала по нескольку дней только одна варёная картошка…
Однажды Гавриловна умудрилась из райцентра привезти карту Советского Союза. И вот тогда Груня, как заправский командир, пользуясь синими и красными бумажными полосками, нацепленными на иголки, сумела обозначить линии фронтов. Она очень гордилась этим делом, особенно когда ей приходила помочь Параня.
Жили трудно, голодно, не было ни лишней еды, ни одежды. Выручали маленькое хозяйство и огород.
Но всё чаще с фронтов, из Москвы приходили радостные новости, и люди спешили делиться ими как самым важным, насущным, понимая, что облегчение жизни придёт с окончанием войны.
А пока молох войны делал своё нескончаемое, смертельное дело. Нельзя сказать, что люди привыкли к смерти, стали бесчувственны к ней. Да, она вошла в людскую обыденность, но свыкнуться с ней, равнодушно воспринимать её – было невозможно. И ожидание смерти, её неизбежность, нависшая над человеческим миром, воспринималась тяжким душевным гнётом. Просто смерть, в её разгульном потоке, приняла в сознании большинства людей качество повседневности и неизбежности. И сама смерть, словно мифическое создание, наделённое разумом, уже насытившись количеством, проявляла порой свою силу и власть в коварных ухищрениях и хитросплетениях, обрывая человеческую жизнь многоходовой роковой игрой или подбрасывая внешне безобидный случай с убийственным ядом…
В студёном январе 1944 года принесла Гавриловна с фермы ту необычную историю, рассказанную бабами.
Всполохом, из уст в уста разнесла её взбудораженная молва, додумывая детали и живописуя их…
В соседнее село шёл лейтенант, отпущенный из госпиталя в райцентре. Идти-то ему, собственно, от большака, куда его подвезла попутка, было не так и много – ходу минут десять. Да на грех, мела позёмка, и шёл молодой офицер по целине, сбившись с проторённой тропы, шёл к своему дяде, которого он видел давным-давно в детстве, когда ещё судьба не развела братьев по отдалённым уголкам страны.
В руках ещё не окрепший от ранения лейтенант нёс большой отрез ткани – хотел порадовать родню подарком. Защищаясь от ветра и снега, сделал офицер незаметный для себя крюк и сместился в сторону колхозных хозяйственных построек.
В одно мгновение ушла из-под ног идущего твёрдая опора, удар о мёрзлую землю ощутился резким, хрустнула лодыжка… И сознание кануло в ничто, в темень забытья… Очнулся от пронзительного холода в теле, осмотрелся, с трудом поворачиваясь из-за боли, и понял лейтенант, что упал в глубокую хозяйственную яму с плохо укрытым верхом. Над головой светлым пятном виднелось отверстие в снежном насте, на дне ямы – комья промёрзшей земли и ни доски, ни жердины какой-нибудь, чтобы попытаться выбраться или знак подать… Сжавшись в комок от холода, лейтенант накрутил на себя для тепла часть ткани и, ожидая окончания непогоды, забылся тревожным сном.
Утром его разбудил собачий лай – две легавые, не уступая друг другу и стараясь просунуть голову пониже в яму, захлебывались от лая. Мужской голос вскоре зычно окликнул:
– Живые есть?! Кого сюда приперло?!
Приглушённый собачьим лаем и снежным настом голос лейтенанта подтвердил:
– Живой пока… Ногу вот поломал, и промёрз до печёнок. Иду в село…
Наверху тотчас голос цыкнул на собак, наступила тишина, которую нарушил хруст снега, шорохи… Осторожно (скорее всего человек наверху лёг и подполз к отверстию, чтобы не обрушиться в яму) заглянула чья-то бородатая голова:
– Потерпи, попробую на кушаке тебя подтянуть, а дале видать будет… – хриплый голос сверху пытался успокоить лейтенанта.
– Да уж чего там, подсоби, друг… Сочтёмся… – Лейтенант воспрял духом, нескрываемая радость пробивалась в голосе – наступал срок освобождения из места нелепого пленения.
Но кусок вожжи, опоясывавший бородача, оказался коротким.
Смекалка подсказала военному – может пригодиться ткань. Здоровой ногой он отбил комок промёрзшей земли, завернул его в конец полотна и с первой же попытки выбросил часть отмотанной ткани из ямы. Бородач наверху о чём-то задумался, затем поделился своим планом:
– Давай смотаем ко мне наверх всю ткань, так сподручнее вытаскивать…
Сказано – сделано… Только почему-то странное и долгое затишье установилось наверху. Окликал, звал лейтенант помощника – никого нет, не слышно стало и собак. Спустя несколько часов понял лейтенант, что променял его неизвестный на штуку простой материи, соблазнился ею… Прошло ещё значительное время. Понимая, что неминуемо замёрзнет, военный достал из внутреннего кармана недописанное письмо и огрызком химического карандаша, слюнявя его во рту, написал о себе и приметах местного охотника несколько корявых строк…
Поисковая группа комендатуры, возглавляемая офицером особого отдела, через несколько дней сумела отыскать окоченевшее тело лейтенанта; по его записям нашли и бородача. Их фамилии оказались одинаковыми – Хлебниковы. Так племянник принял чашу смерти, не зная имени её подателя и не догадываясь о родственной подоплёке своего мученичества…
Наступил год и час, когда закончилась треклятая война. Народ стал понемногу прибиваться к родным местам. Не прошли только, возвращаясь с войны, обратной дорогой через Грунину деревню сибиряки.

Многих списала на гражданку демобилизация, возвращались из госпиталей раненые, увечные, больные. И Груня поняла, что в своём горе она не является исключительной и не может рассчитывать на какое-то особое отношение к себе: слишком много бед натворила война, и почти у каждого есть своя явная или скрытая рана.

Глава 4

Однажды в райцентре, совершенно неожиданно, Груня столкнулась (в полном смысле этого слова) на городской площади с подобным себе инвалидом. Егор, обезноженный и контуженный войной, которого знал весь город, выскочил из-за поворота на короткой, с невысокими бортиками тележке. Стрекотали крупные подшипники, прилаженные к доске попарно вместо колёс, в руках Егора мелькали гвоздатые палки, служившие ему опорой при движении. Сам же ездок, взлохмаченный и небритый, одетый в серый полосатый пиджак и тёмные замусоленные брюки, с прихваченными булавками штанинами, чтобы не болтались, – умудрялся ещё и курить папиросину. На всей скорости Егор ударился о костыль Груни, оттопыренный ею при ходьбе, но удержался в тележке. Не упала от неожиданного удара и женщина. Два странных, лишённых привычной возможности передвигаться инвалида, два неприкаянных в жизни горемыки замерли в молчании, поражённые увиденным… Встречный народ на почтительном расстоянии недоуменно обтекал странные фигуры… Первым пришёл в себя Егор, сплюнул папиросу и громко произнёс вместо извинения нелепую фразу:
– Во-о!.. Чулида какая!
И, подняв глаза кверху, разглядев красивое испуганное лицо Груни, этот ставший выпивохой на дармовщинку и грубым матершинником молодой ещё мужик, вдруг осознал своё страшное «родство по несчастью» с незнакомой женщиной. Хриплым, прерывающимся от волнения и лёгкого заикания голосом, переходящим на шёпот, Егор выдавил откуда-то из-под сердца:
– Прости, сестра!.. Прости-и!.. Тебя-то за что, красивую?! Эх, с-сука-жисть!

И понёсся почему-то назад на своей визжащей тележке, матерясь и сплевывая. Груня, поражённая происшедшим, выронила костыль и, инстинктивно защищаясь от страшной сцены и боли, отражённых в неё от Егора, прижала ладонь к лицу. И она, неуклюже развернушись, также двинулась в противоположную для себя сторону, забыв о костыле. Словно Егор и она действовали по физическому закону: одноимённые заряды друг от друга – отталкиваются… О, эта яростная и опустошающая тоска, прочтённая во взгляде несчастливца! Она ослепила Груню, сделала беспомощной, будто клеймо отлучения от жизни прожгло её насквозь… Кто-то из проходивших мимо подал ей костыль, помог добраться до лавочки в городском сквере. Её спрашивали – она отвечала невпопад, поглощённая мыслью о том, как и для неё близка грань, за которой можно потерять собственное «я», и насколько хрупко равновесие, связывающее её с жизнью, реальным миром…

Но жизнь поднималась, обещала лучшее. Складывались и новые семьи. И тогда проблемы, заботы одних сливались с жизнью других людей. Так и Грунина родственница из соседнего села попала в город, вышла замуж и оказалась в семье, где главное разрушение сделала не война, а время, связанное с диктатом идеологии и вождя.
В той семье, ещё в апреле сорок пятого года, когда старший сын воевал в Войске Польском, был осужден по 58-й статье за антисоветскую деятельность его отец, Александр Иванович.
При обыске изъяли фотоаппарат, свидетели по делу утверждали: Александр Иванович в разговоре упомянул, что немецкая плёнка, фотоматериалы по тому времени являются самыми лучшими по качеству среди мировой фотопродукции. Свершился закрытый и быстрый суд, после которого Александр Иванович уже не вернулся к своим. Вот и пригодилась Груня и её огород – выделила участок под картошку и городским: им польза, да и самой помогут с уборкой урожая. Так и завязалась ниточка добрых отношений и не рвалась долгие годы.
Когда столбы для электричества пришагали в деревню, городские помогли Груне обустроить в доме электропроводку, подарили и старенький, но исправный радиоприёмник.
Груня была очень довольна этим, да и сама проявляла «встречную хозяйственную инициативу» – в один из майских дней провела ревизию подворья, разглядела, что опорные брусья сарайчика подгнили с дождевой западной стороны и вот-вот рухнут и, не дай Бог, придавят коз и несушек, а то и самих хозяев.
Нижние венцы сруба колодца также тронула гниль, в нескольких местах из продольных трещин сыпалась, как мелкий песок, желтоватая труха. Киянкой, оставшейся от отцовского инструмента, Груня мастеровито простучала весь сруб колодца и по звонкому звуку поняла, что основная часть бревен не попорчена древесной болезнью, значит – и затрат на ремонт будет меньше. Вместе с Гавриловной подсчитали предполагаемые расходы и наметили подрядчиков – деда Петра (хоть и в возраст вошёл, но оставался крепким, сметливым) и его внука-подростка, который почти на равных со взрослыми управлялся со многими работами. Переговоры прошли успешно – ценой сошлись скоро, но дед – тёртый калач – поставил ещё условие: обедать у хозяев, чтобы магарыч выставляли. Пришлось и на это согласиться. Но характер свой и Груня также проявила: «Срок даю три дня и не больше… Работать с утра, и чтобы не стыдно потом было». Женщины решили приготовить брагу – не такая и крепкая, деда с ног не свалит и с работой не даст схалтурить, а молодой, как выяснилось, спиртного себе не позволял принципиально, занимался физическими упражнениями с гирей и собирался поступать в мореходное училище.
В десятилитровой бутыли, под мудрым руководством и непосредственном участии Гавриловны, смешали необходимый состав из дрожжей, сахара и тёплой воды. Но как только начался «процесс», как только «заиграло» сусло, Груня воспротивилась: «Я этого духу супостатного в доме не потерплю!.. Давай, Гавриловна, в сени вынеси бормотуху. Иначе кочергой порешу и бутыль не пожалею…» В плетёной корзине, со всеми предосторожностями, вынесли ценный груз в сени, но и оттуда вскоре стал пробиваться своеобразный и сильный запах. Перенесли бутыль в курятник, но вечером куры разделились на два лагеря – одна часть заняла привычные места на нашесте, другая – отказалась заходить на ночлег. Вновь пришлось перенести брагу в сени, куда назавтра Гавриловна с охотой выходила по нескольку раз на дню, погружала палец в сусло, затем совала его в рот, хмыкала и говорила странные слова: «Ещё не тот колинкор…» Пришёл срок и «колинкор» стал тем. Подтверждением чему явился небольшой черпачок, который, казалось, прирос к руке Гавриловны, а сама она стала говорливой, весёлой, по каждому поводу «выпархивала» в сени и задерживалась там. Груня сурово пресекла бражные поползновения товарки, сделав несусветное – на глазах у Гавриловны опустила в бутыль щепоть, тут же в сенях подвернувшегося под руку, сухого куриного помёта. Гавриловна долгим тоскливым взглядом окинула Груню, ещё более тоскливо вздохнула, будто расставаясь с душой, и разразилась высоким, нарастающим, то ли воем, то ли причитанием: «А-а-а!.. А-а-а!..», который сменился сноровистым броском к бутыли. Пальцы Гавриловны ловко извлекли часть помёта, но только часть, что-то начало растворяться, что-то зависло в глубине просветлевшей браги хлопьями, как бы в раздумье – утонуть или всплыть на поверхность. Гавриловну «понесло»: «Вот ты какая!.. Как же так к народному добру относиться можно?! К общинному суду тебя… Эко, на что сподобилась!..»
Но страсти, грозившие серьёзным обострением отношений, всё же поутихли… Процедили брагу через двойную марлю и влили в неё свежеприготовленный настой мяты.
Точно в три дня уложились подрядчики с работой. Отработали споро, на харчи не жаловались, только, выпивая в каждый из дней три стакана бражки за обедом и три вечером на дорожку, дед Пётр странно чмокал губами, будто хотел уловить или задержать во рту ощущение чего-то особенного… Гавриловна в этот момент напрягалась всем телом, бледнела и с возгласом: «Чёй-то душно!..» – выскакивала из-за стола. А в последний день работ под предлогом нездоровья и вовсе отказалась от общей трапезы. Остатки браги Груня милостиво разрешила деду взять с собой, и он, переливая её в бидончик, который внук брал для себя с квасом, уважительно промолвил: «Забористая какая!.. И на травах хорошо настояна… А Гавриловну дохтуру показать надо – воротит её с еды, видно, нутряная причина есть… А может, сглазил кто…»
Но с окончанием ремонтных работ «нутряная причина», связанная со здоровьем Гавриловны, в одночасье прекратилась, вроде как и не было ничего. Но невидимая пуповина таинственным образом продолжала связывать Гавриловну с пустой бутылью: стоило её взгляду наткнуться на пустой сосуд в сенях – в недрах её души и плоти нарушался привычный ход жизненных ритмов, она вздрагивала и на лице надолго появлялось выражение глубокой и искренней печали. Замечая подобное, Груня выговаривала товарке: «Ты как осенний журавель перед отлётом, – того и гляди печально закурлычешь… А мне, видя твою прокисшую физиономию, – рыдать, что ли?! И нечего своим тощим задом вертеть вокруг бутыли, пустая она, пустой и будет!..»
Однако волнующий Гавриловну сосуд Груня спрятала за поленницу в сарае, руководствуясь народной мудростью: с глаз долой – из сердца вон…
Но изнурённая болезненными томлениями Гавриловна всё-таки была вознаграждена сторицей: подоспела в деревне неожиданная свадьба. Любовные отношения молодой доярки Вали Берёзкиной с Лёхой Бугровым, пришедшим из армии, переросли в серьёзный роман. К тому же признаки беременности у женщины стали предметом деревенских пересудов. Среди первых Гавриловна прознала и о начавшихся «амурах», и о предстоящей свадьбе. На одной из вечёрок лихой девичий голос сыпанул новой частушкой:
Мой милёночек шустёр,
я поддалась трошки,
получился перебор —
будет у нас крошка!..
В авторстве, конечно, деревенские подозревали Гавриловну, но прямых доказательств не имелось, да и какие претензии к ней, и на каком основании можно предъявлять?..
Сама же Гавриловна преобразилась: по-свойски втёрлась в окружение близких подруг Валентины, сменила невзрачный головной платок на другой – яркий и цветастый, решила носить на модный манер лёгкие парусиновые тапочки, которые однажды для фасонистой белизны натерла зубным порошком, как это делала молодёжь перед вечёркой. Гавриловна стала о чём-то шушукаться с Валентиной, секретничать с ней, несмотря на большую разницу в летах между ними.
А Груня переживала, в пику происходящему стала даже насмехаться, ревнуя:
– Ты, Гавриловна, как тот пострел, что везде поспел!.. Без тебя, что ли, не обойдутся?! Тапки порошком нафуфырила… Может, и на вечёрки ходить будешь и себе хахаля найдёшь?! Сама сухостойная, так, может, и жердину себе в пару приглядишь какую!..
На выпад подруги Гавриловна тут же отпарировала:
– И на чёрствый калач роток найдётся!.. Может, и мне, как мартовской кошке, отбеситься надо!.. А с Валюхой я сродни по производству и по характеру. Да и погулять на свадьбе хочется, попеть… И не дуйся на меня… Такая я вот…
И лукаво добавила, глядя в упор на Груню:
– Хошь, частушку спою, от девок слышала…
Выдержала паузу, подбоченилась, засеменила ногами и высоким голосом вытянула:
Была Валя Берёзова,
стала – Подбугровая,
наломала девка дров,
завсегда готовая!
С последним словом частушки на лице Гавриловны восторжествовала нахальная и самодовольная улыбка – знай, мол, меня, такую-разэтакую!
– Замолчь, бесстыжая!.. Услышит кто!.. Выдерут тебя крапивой… – Груня замахала на неё руками.
– Это что?! У меня покрепче припасено. Для самой свадьбы… – Довольная тем, что ввела Груню в смятение, Гавриловна ретировалась в сени. И уже оттуда ехидно прокричала:
– Ох, подпою тебя, Грунька, на свадьбе, чтобы не брыкалась, и приворотом присушу к тебе мужичка ладного!..
Груня в ответ только сжала кулак…
Дождалась Гавриловна заветного срока свадьбы. Всё свободное время, будто мать родная, крутилась она вокруг Валентины. Купила у знакомой рукодельницы в райцентре кружевной воротник, хорошо смотревшийся на светлом ситце свадебного платья, выпросила у родных патефон с коробкой пластинок…
Себе же Гавриловна приготовила белую блузку, вышила на ней гладью нитками мулине симпатичную розочку – прямо загляденье!..
А уж родня с обеих сторон также расстаралась в меру возможностей. В летнюю пору дорог каждый час и каждый человек на своём рабочем месте. Деревенское начальство ворчало, но и не осталось в стороне, без вспоможения.
Однако само свадебное гулянье свершилось скоротечно, но со всеми обычными действиями: игрой в выкуп невесты, благословением от родительниц (мужей их взяла война), обильным застольем и выпивкой, песнями и частушками, хождением ряженых… Свершилась даже маленькая междоусобица: два младших брата жениха чуть не схлестнулись в рукопашной из-за выяснения верховодства над недавно купленным велосипедом.
Груня многое не видела, так как пришла с опозданием, только к застолью. Но, как и все, веселилась от души или старалась делать вид на людях, что ей легко и радостно на деревенском празднике. Столы, расставленные под яблонями, устраивали любой вкус: разложенные на блюдах куски томлённой в печи баранины, тарелки с холодцом, прожаренные до корочки котлеты с картофельным пюре, разносолы овощные и грибные, пироги с начинкой и сладкие плюшки – всё выглядело аппетитно и казалось по-особенному вкусным. Молодые ворковали голубками, но нет-нет, да и проскакивало в словечках первенство Валентины…
Гавриловна была «в ударе» – то и дело под гармошку «выдавала в народ», под общее одобрение и восторг, частушки, всё более озорные и хулиганистые. Но под хмельком гости принимали их «на ура».
Пели и старинные русские песни, стараясь совпасть голосами с признанными деревенскими певунами. Отработал своё и патефон, который «опекали» подростки. Даже при завершении гулянья, когда многие стали слабы на ноги и готовы были возлечь на травку-муравку прямо здесь, в саду, Гавриловна не теряла стойкости и своего творческого задора. Непринуждённо чувствуя себя на людях, уверенно сохраняя в вертикальном положении наполненный лафитничек с водочкой, она продолжала «держать марку» частушечницы – сыпала всё новые, не повторяясь, задорные и откровенные, но не переходя при этом границ приличия. Одной из последних прозвучала частушка-наставление:
Погуляли хорошо,
съели все конфетки,
отпущаем молодых –
пусть строгают деток!..
Сидящий рядом с Гавриловной семидесятилетний дед Андрей – местный целитель и травник, – «охочий по жизни» до женского пола, погладил в очередной раз седые усы и, повернувшись к частушечнице, вожделенно ущипнул её ниже спины…
Все знали, что сегодня дед Андрей, как всегда это бывало с ним под хмельком, покажет свой коронный фокус.
Возвращаясь домой на крайний порядок, расположенный за речкой, он обязательно остановится перед покрывшимся из-за избытка влаги зелёной листвой переходом из брёвен и веток осокоря, скрутит «козью ножку» с крепким самосадом и, пуская дым, двинется дальше, раскинув в стороны руки, как заправский эквилибрист на канате. Не касаясь перил, он пройдёт, балансируя на узком бревне, до конца перехода, на миг замрёт, отбросит в бок правую ногу и шлёпнет по ней ладонью с возгласом: «Гоп-ля!..» В этом «Гоп-ля!..» будет и детский восторг шалости с опасностью и непокорный, гордый вызов летам… Но бывали и «обломы». Купался – и не единожды – дед Андрей и в холодной осенней воде, не удержавшись на влажных и скользких бревнах перехода. Вот тогда, под горячую руку (а точнее – под обе холодные) и доставалось «на орехи» домочадцам от главы семейства. Смягчала напряжённость момента жена – Евдокия, шустро раздававшая наказы для организации баньки… Она же приучила внуков с высокого места приглядывать за дедом. Если упадёт в воду, чтобы сигнал подали о подготовке бани и подсобили старому выбраться из «водной стихии».
В случае необходимости (если уж после застолья муж выглядел чрезмерно «расслабленным», и «купанье» в холодной речушке явно угрожало здоровью) Евдокия быстро переодевала своего «громовержца» в сухое, не забыв растереть бренное тело полотенцем, а «грудку» – специальным настоем от простуды. Хоть и ворчала Евдокия на «непутёвого», но обихаживала старательно, находила и ласковое словцо.
…А в отдалении, словно заключительный аккорд свершающейся деревенской свадьбы, звучал над садом и зелёным долом сильный и высокий голос неугомонной Гавриловны; вразнобой, неровно в нём отражались и другие голоса, но на их фоне песенный талант частушечницы самоутверждался ещё более во всей красе и неповторимости:
Обняла свово я дружку
и прижала ко груди,
разморило его тут же –

хоть в кроватку спать клади.

Я плесну ему водицей
в позакрытые глазёнки –
пусть милёночек взбодрится

и себя проявит толком…

Глава 5

Вышло-таки гостевание на свадьбе Груне боком: натёрла горемычная культи ног, видно, двигалась больше обычного, вот и отекли они, заможжили, покраснела их чувствительная кожа. Поняв, что Груня из-за хворобы не спит вторую ночь, Гавриловна приняла свои меры: что-то завернула в холстину и не поленилась сходить за реку к деду Андрею. Авторитет его в медицине и ветеринарных делах считался непререкаемым. Да и не только из этого слагалось уважение к нему. В христианском роду его, тянущемуся корнями в верховья Дона к свободолюбивому казачеству, многие мужчины имели светлую голову, мастеровитые и, как говорят, лёгкие руки, умели понимать и слышать травы, передавать свой добрый настрой, родовые знания на здравие и пользу других. Отличался их род и необычными способностями…
Но дед Андрей не являл собой простодушного добрячка в конфетной обёртке, характер имел строгий, но справедливый, требовал порядок, трудолюбие ставил во главу домостроя, праздность и лень не были приживалками в его большом каменном доме, а упрямство и упорство – трудно и сравнивать: что замыслил – обязательно так и свершит, рано или поздно…
Звали его, при любых обстоятельствах, только уважительно, по имени и отчеству или кратко – дед Андрей, но никогда – уничижительно, никто не наградил его деревенским прозвищем, не бросал в глаза или за глаза лихое слово… Имелись на то основания, веские причины, не случайные… Меж собой деревенские иногда называли деда Андрея чародеем, но и это определение не подходило к нему: деланием чар, ведовством, ворожбой он не занимался, ходил, как и многие, в церковь, молился на иконы, косо на людей не смотрел и не вредничал. И удивительно то, что собаки на него не брехали, словно считали членом хозяйской семьи, а домашняя скотина, когда требовалось ветеринарное вспоможение, спокойно и терпеливо переносила осмотр и действо деда Андрея. Денег со своих деревенских (да и с дальних страждущих и болезных) дед Андрей не брал, но от «презентов» не отказывался. С детворой – всегда доброжелателен и смешлив, будучи уже в возрасте, не считал зазорным слепить из глины для детей и обжечь в русской печи дюжинку потешных и разноголосых свистулек, любил и порассказывать «мелюзге» всяческие истории и байки. В медогон соседней детворе выставлялись им на большом блюде срезки сотового мёда и баночка янтарного лакомства с ковригой белого, покрытого хрустящей корочкой хлеба.
Бабы (что уж там говорить) млели от его взглядов, меняли осанку, начинали улыбаться, кокетничать. И дед Андрей кокетничал тоже, и слово «голубушка» начинало цепь его комплиментов в случае надобности. А случаи бывали… Впрочем, всякое свершалось…
Помнила деревня – и не забывала! – как однажды в июле трое местных выпивох «усиживали» четверть первача. Сидели себе под яблоней, разомлевшие, возлюбившие друг дружку, а больше, наверное, ту самую четверть и тепло благодатного дня.
Мимо них по фарватеру улочки проходил в полной тишине (собаки-то не реагируют) и в полной бдительности дед Андрей. Поравнялся с компанией, ладонь взметнул к козырьку фуражки в приветствии:
– Здорово, мужички! Ладно сидите…
И, приостановившись, с намёком:
– Может, подвинетесь?
Умиротворённые мужички сделали вид, что не видят и не слышат – нетушки, мол, никого рядом. Дед досадливо крякнул и двинулся дальше на крейсерской скорости. Не успел он отойти шагов на двадцать, как сорвалось с яблони некрупное ещё яблочко – зеленец и хлоп по четверти… А четверть, будто она из хрупкой скорлупы, – дзинь, да и в осколочки превратилась. Хлюпнула заветная жидкость и ушла в землю. Как говорится, кончилось кино на самом интересном месте. В неискупимом горе повскакали мужички, без слов поняли друг друга и в погоню. Самый дерзкий и ударил, когда догнал деда Андрея. А второго удара не свершилось: натолкнувшись на взгляд деда, сникли вдруг все трое, злобная спесь, как после ушата холодной воды, исчезла вмиг… Слова ещё изрыгались поганые, но рукам воли дать не смогли. Дед Андрей презрительно сплюнул и подытожил:
– Завтра каждый из вас на карачках приползёт просить прощения…
Так оно и вышло – каждый из дурной троицы независимо друг от друга буквально приполз к дому деда со страшной головной болью и дурнотой. Побитыми шавками, не поднимая голов, канючили они о прощении. И прощены, конечно, были и избавлены от головных мук и расслабления. Деревня по-своему отнеслась к происшествию: целую седмицу никто не здоровался с бестолковой братией. Деду же со всех сторон несли кисеты с домашней махоркой (а своя-то, знамо, лучше) – прости, мол, недоносков наших, что творят, видно, не понимают…
Не затаил обиды дед и, как всегда, был «понаготове» к борьбе с недугами людскими и хворобами скота. А нагрянет торжество какое – Андрею Поликарповичу всегда предназначалось почётное «красное место» и внимание.
…Из пояснений Гавриловны дед Андрей понял нужное ему, важное. Захватил склянку из погреба с настоем трав, по дороге к Груне, в низинке у болотца, острым ножом нарезал в освободившуюся холстину Гавриловны целый ворошок крупного и сочного подорожника.
А Груня ждала целителя, переживала: вот скажет, что нужно в больницу, – кто за ней тогда там ухаживать будет?
Дед Андрей объявился с добродушной улыбкой во весь рот, словно и не к хворой пришёл, а на веселье.
– Ну, здорово, сердешная! Со свиданьицем, – наклонился над изголовьем Груниной кровати и звонко, явно с удовольствием, чмокнул женщину в щёку, – мы с тобой хоть и дальние, но всё же – сродственники. Чего прокисла? Гавриловна наплела такое, что впору готовиться отпевать тебя… Ну, давай посмотрим.
Груня осторожно отвернула край простынки, в смущеньи прикрывая верхнюю часть бёдер.
Дед Андрей наклонился очень низко и пытливо, внимательно стал разглядывать культи. Маленький серебряный крестик на плетёном шёлковом шнуре выскочил из-за ворота и часто-часто закачался, словно отмеривая своё особенное время…
– Не беда, не беда ещё… Глубокого воспаления нет, но немного подзапустила, – объявил, выпрямляясь во весь гусарский рост, дед Андрей, – будем, кареглазая, лечиться, но управитесь теперь без меня. Я сейчас намою и нашинкую подорожника, а ромашку – оттопите сами…
Колодезной водой дед Андрей тщательно промыл собранные листья и собственным ножом на разделочной доске начал мелко нарезать их. Гавриловна с пустым решетом и ножницами отправилась стричь ромашку вдоль огородного плетня. Когда подорожник был измельчен, дед Андрей сложил его, поплотнее набивая, в чистую стеклянную банку. И вновь, широко улыбнувшись, начал советовать Груне:
– Каждые четыре часа будете присыпать воспаленную кожу новым подорожником и слегка прижимайте его к культям, он скоро даст сок и лучше прилипнет. А менять его просто – подержишь культи над тазиком и обмоете отваром ромашки. На полчасика наложите мягкие тряпицы с отваром ромашки и снова повторяйте всё с подорожником. Поняла?
Груня благодарно кивнула и всё же не удержалась, с надрывом и горечью в голосе прозвучал её безутешный вопрос:
– Устала!.. Сколько же ещё мне мытариться на свете?! И за что мне всё это?!
Посуровело лицо деда, сеть морщин, казалось, стала резче и глубже, взгляд отстранился, ушёл куда-то в недоступное, голос стал суше и резче:
– Я вот что хочу тебе поведать, Груня… Не собирай ты камни в душу – иначе не взлетит она свободной птицей в положенный срок к Богу, а сгинет во тьме. А это погибель страшнее самой смерти. Уныние и отчаяние – грех мирской, не потакай ему, а борись с ним. Не своди вместе в мыслях или делах то, что не совмещается, то, что, к примеру, замешено на воде, – с огнём, иначе останутся только угли. Вот хлеб пекут: вначале тесто с водой вызревает, а когда приходит срок запечь его в хлебы, пользуются формой, противнем. Вот противень и стоит супротив двух стихий – не даёт им пожрать друг друга. И ты должна быть супротив отчаяния и уныния, и сила одна в этом поможет – вера, наша христианская вера… Ты знаешь библейские слова: «Каждое дыхание Господа славит…»? Вот и твоё дыхание тоже Бога славит, ибо ты – часть жизни, им замысленной и созданной. Все мы по сути – в одной купели веры крещены, все мы из одного теста слеплены и сопричастны верой друг другу… Почувствуй в себе это братство. Не черпай со дна колодезную воду – ибо это тяжёлая вода, вода раздумий и сомнений, вода, в которую канули горести земные. Мудрость заманчива и притягательна, но как тяжела и ответственна её ноша! И вот ещё важное – накинь узду на свою дорогу и веди её, иначе – дорога, как необъезженный конь, сбросит тебя в канаву или понесёт к гибели. А может дорога под ногами вдруг расступиться на ямы-ловушки, тропы сомнений и заблуждений. Помни об этом… Не призывай и не прикармливай мыслями перемен, мыслями озлобленными дикие холодные ветры – унесут они тепло домашнего очага, очерствеет и обратится в лёд душа горемычная от них…
Старик замолчал. Но молчание не показалось Груне тишиной назидания, она слышала и впитывала в себя тишину успокоения и откровения.
И снова – теперь уже более мягкий – зазвучал голос целителя:
– Я расскажу тебе маленькую историю, связанную с тобой. Как хочешь понимай её – как рассказ о тебе, как притчу, к тебе не относящуюся, как выдумку… Ты говорила о своём мытарстве. Так слушай…
Однажды в вашем доме – он же стоит близко от дороги – остановился на постой человек. Считали его блаженным – не от мира сего, и ездил-гостевал он сообразно уставу скромности, строгости и терпения, как человек одинокий и верующий, по разным монастырям и храмам. Молчаливостью отличался, но если разговорится, выделялся непривычной рассудочностью и мудростью, словно видел с какой-то особенной стороны, или взглядом огибал то, из-за чего мы не можем видеть, и словно знал многое наперёд и знал закоулки прошлого – в людях и неживых предметах… Из-за простоты в своей одежде чуть ли не нищим казался он, из-за медлительности и неуклюжести – мог показаться смешным. А ты – маленькая красивая девочка – смеялась над ним и показывала ему язык. Когда он уезжал от вас, мать несколько раз просила тебя, чтобы именно ты подала ему на дорогу краюху хлеба и перекрестила его. Ты долго отнекивалась и кривлялась, и не подавала ему хлеба, держала его за спиной. И лишь в последнюю минуту ты решила выполнить просьбу матери, но ты не отдала хлеб в руки странствующему и не перекрестила его, а со смешком бросила хлеб в телегу, как собаке цепной иногда бросают съестное. Но человек тот спокойно взял хлеб, сказал – «Благодарствую…» и долго смотрел на тебя. Ты же замерла в тот момент и стояла, как вкопанная. Невидимый шквал, но это не было ветром, налетел на тебя и ты опустилась на колени и в сей миг на тебя обрушилось время твоих предстоящих событий, время твоей будущей жизни. Ты испугалась тогда и устрашилась чьей-то тяжкой жизни, не поняв, что твоя же собственная жизнь прошла сквозь тебя… Ты так и не перекрестила тогда путника и не испросила у него прощения. Он же запустил руку в дорожную торбу, достал что-то некрупное, зажал в кулаке и замер, словно в нерешительности, не зная, как же поступить дальше. Потом он разжал пальцы, на ладони лежали – желудь, алая бусина с грозди рябины, пожухлая синяя ягода терновника и косточка сливы. Со словами: «Да воздастся нам за всё наше…» – он бросил содержимое ладони к твоим ногам, Груня. Ты вздрогнула, прошло оцепенение и ты убежала с того места, но не убежала от своей судьбы… Несколько дней спустя, играя у дороги, ты наступила на ягоду терновника и вдавила её каблуком в землю. Вскоре у дороги выросла веточка тернового куста, а ты напрочь забыла об истории со странником. Знай, Груня, этот ныне уже большой куст – твоё дерево, он отмеряет твою жизнь, твоё земное время, и он же умрёт с тобой в один год. За ним не нужно ухаживать, он растёт сам, но он всё знает о тебе, являясь твоей особенной частью, твоим продолжением живого: болеешь ли ты – болеет и он, радуешься – и он радуется…
Дед Андрей умолк, погружённый в раздумье. Скупые слёзы текли по лицу Груни, и сквозь пелену их ей виделось странное и волнующее сходство давным-давно забытого лица странника и лица нынешнего гостя… Слёзы текли, прожигая память и омывая лицо её, словно дальний благовест касался греховной земли подобно очищающему дождю…
– Ну, всё… Мне пора, – снова нарушил тишину дед Андрей. – Оставляю тебе склянку с травяным настоем, дня через три искупайся в баньке, а в воду добавь настой, можно половинку пузырька, а остальное – в следующий раз используешь. Травки помогут и коже, и телу… Прощевай, Груня. Крепись духом…
В дверях сеней дед Андрей чуть не наскочил на Гавриловну, та с полным решетом соцветий ромашки торопилась в дом. Дед похвалил её за усердие, но не преминул дружески подколоть:
– Частушки-то, верно, легче сочинять, чем перед травкой поклоны отпускать…
– Прав, ой прав, дед Андрей, каждый своим делом должен заниматься. Вот только многие своё дело-то в лицо не узнают, а маются неизвестно чем… Спасибо за помощь и здоровья тебе самому! – с поклоном заключила Гавриловна.
На том и расстались. Пробежал срок, означенный травником, и нужно было организовать баньку для Груни. Ходить она ещё не могла, и следовало решить и эту житейскую необходимость. Однако решилась забота просто: в натопленную соседскую баню Гавриловна и Катерина – молодая девка, одна из сменщиц Гавриловны на ферме – понесли Груню на руках, сцепив их замком…
– Эх, ядрёна вошь, как королеву какую несём тебя, Грунь. А мы – паши твои, – исковеркав незнакомое слово, стрекотала Гавриловна, – токо приказывай чего… Ну, скажи, к примеру: хочу рябчиков в сметане. А мы и кинемся… А куда, кстати, мы кинемся? Ты, Кать, знаешь?
– Не знаю, куда кидаться… Кидаются только в омут головой или в эту самую – любовь, – ответствовала раскрасневшаяся от неудобного движения Катерина, – и не пажи мы, а каракатицы какие-то – идём-ползём боком. Не уронить Груню бы, а то дед Андрей за неё нам хвосты накрутит… Как думаешь, Грунь?
– Точно накрутит… И строгача влепит, как по партийной линии, – включилась в игру Груня, – вы уж несите меня поосторожнее, как ночную вазу, чтобы не расплескать добро-то…
При этих словах все затряслись от хохота и повалились, потеряв равновесие, одной кучей друг на дружку. Не ушиблись, Груне не навредили.
Вторым рейсом (уже без Груни) женщины принесли банные принадлежности и бельё, не забыли и дедов пузырёк. Командирство взяла на себя, как обычно, Гавриловна: усадила в предбаннике рядом с Груней на скамейку Катерину, приказала, тыча указательным пальцем:
– На первые и вторые номера – рассчитайсь!
Первым номером выпала Катерина, вторым – назвалась Груня.
– Первые номера ухаживают за вторыми, наоборот не будет, – уперев руки в худосочные бёдра, успевшая раздеться, командовала Гавриловна, – а я пойду в разведку.
Объявив приказ, Гавриловна скрылась в банном помещении. А в спину ей голосом смуты донеслось:
– Вот узнает неприятель, что разведка без штанов ходит, и захватит нас всех тёпленькими…
Из глубины бани, приглушённый затворенной дверью, голос Гавриловны донёс ответ:
– Нет, бабы, если мы будем тёпленькими, да неприятель будет тёпленьким, то тогда он станет нам приятелем. Правильно говорю?
Груня прыснула коротким смешком в кулачок, Катерина загоготала, но, прерывая смех, напустилась на старшую подругу:
– Кончай свои подначки, иначе надорвём животы и угорим от тебя!..
– Ах, нежные какие, угорите, – с напускной угрозой взвился голос Гавриловны, – я вас тогда на простынях отволоку к трактористам на мехдвор – они вас быстро оживят…
Со смехом и прибаутками прошла помывка. Вначале дедов пузырёк Гавриловна предложила – шутейно, конечно, – распить на троих. Учитывая небольшое количество жидкости, рассудили верно, что нужно разбавить лекарство. Обмыли Груню разведённым в воде травяным настоем, смоченные в нём же тряпицы подержали и на культях. Проказливая Гавриловна не смогла всё-таки совладать с собой – натёрла снадобьем свой кудрявый хохолок внизу живота.
– Пусть ещё покудрявится, может, завлечет кого… – пояснила она. Катерине шкодливо предложила:
– Кать, давай тебе титьки натрём… Будут пышные, как опара, мягкие, как подушечки. А к каждой подушечке младенчик привалится – слева и справа – и посапывает… Красота!
– Изверг беспартошный, что ж ты меня в какую-то свиноматку превращаешь!.. Убью сейчас голыми руками! – замахнулась на неё мочалкой Катерина.
Старательно, не торопясь, подруги расчесывали друг другу волосы, смотрелись в осколок зеркала. Распаренные, довольные, напившись подслащённого ржаного кваса, долго ещё гомонили бабоньки.
Назад, до дома, Груня вновь проехалась по-королевски, с пажами. Все трое испытывали необыкновенную лёгкость и истому, подозревали в происхождении этого дедовский пузырёк.

Но как часто к людской радости примешивается (по правилу подлости ложкой дёгтя в бочке мёда) и изнаночная, оборотная сторона жизни с неприятными, горестными событиями или особой значимой вестью, приглушающей эту радость. Вот и сейчас душевный настрой Груни волновали и иные чувства: надсадно, где-то у самого сердца, ожогом саднила история, поведанная провидцем, не уходили мысли о терновом кусте, о своей судьбе.

Как только окончательно зажила воспалённая кожа, пришла Груня на свидание к своему кусту. Привязала к ветке бантом кумачовую ленту, чуть в стороне, откуда уезжал странник, насыпала на придорожной траве песком крест, крест искупления… И решила для себя – буду по пасхальным воскресеньям каждый год привечать бантом терновый куст и насыпать новый крест при дороге; пусть и не велел ухаживать за кустом провидец, но как же ему одинокому без ухода – буду ухаживать, по мере сил, за своим терновым спутником.

К Груниному повторяющемуся сну прибавился ещё один, уводящий по ночам в призрачные миры нереального зазеркалья. Словно издалека видела Груня одиноко стоящий у дороги терновый куст. Но не листья покрывали ветки и не ягоды созревали на нём – трепетные языки пламени колыхались на его ветвях, но не сгорал куст, а Груня, влекомая неведомой силой, приближалась к нему в желании слиться с ним и, не боясь огня, стать самой огнём… Но не страх гибельный при этом она ощущала, а манящее притяжение к очищению и перевоплощение во что-то новое… Но во сне не разрешалось Груне полного, жертвенного растворения в огне тернового куста, словно не была ещё готова она к этому духовному действу особой значимости…

Глава 6

Но вот вскоре Гавриловна «подкачала-пидманула» крепко, как сказала Груня, узнав, что переманивают её помощницу в райцентр к родне пестовать маленького ребёнка. Но ничего не поделаешь. Сокрушались обе долго, расставались со слезами, но без обиды, по-христиански.
А тут следом и ещё история: сагитировало колхозное начальство в центральное отделение Параню, выделили ей пустующий небольшой дом в низинке, где отменно родилась картошка и другие овощи. Да и вышло это переселение не случайно. К тому времени Параня стала знатной трактористкой, в пример её ставили всему району, да и область о ней знала, районная власть на собраниях передовиков ей первой руку протягивала. Но сидеть в «президиумах» Параня не любила, говаривала: «Мне смотрины эти не нужны: вот все глаза пялить станут…»
Вроде и недалеко уехала Параня – всего на три версты ближе к городу, да хватило их, чтобы разлучить с подругой… А дел-то всегда выше головы, гостевать некогда…
Труднёхонько жилось Груне, но была она всё же в силе, и соседи, родня помогали. По поводу своей «силы» шутила: «Есть сила лошадиная, а у меня половинная человечья на скрипучем ходу…»
К концу пятидесятых подросла в деревне послевоенная молодёжь. Нашлись и Груне помощники: и воды принесут, и пол помоют, но и не всегда в лад и вовремя… Да уж, как говорится, не будем судить…
Открылись в деревне и медпункт, и магазин, торговавший всем вперемешку: гвоздями-хомутами и селёдкой-водочкой. Народ зажил получше, молодёжь старалась учиться: построили в райцентре даже интернат для сельских при средней школе, в почёте были шофёрские курсы.
Как-то раз заехал к Груне деревенский родственник из молодых, работавший водителем грузовика, – Иван, и рассказал о бобылке Марии Ивановне: мол, живёт одна, муж погиб в войну, детей, родственников нет, хозяйство знает…
И вскоре Иван, легко и без лукавства, уговорил Марию Ивановну перебраться на жительство к Груне.
Конечно, всё не с бухты-барахты сладилось. Оказывается, когда Иван ездил по окрестным колхозам, то несколько раз останавливался на постой у этой ещё не старой и опрятной женщины…
Так и появилась у Груни её старшая и последняя подруга.
Дружить-то они дружили, но не любила Груня в спорах уступать, в карты проигрывать и быть ведомой: вот и разделили они часть хозяйства пополам. А выпала эта часть на курей, одних помечали зелёнкой, другие бегали не расцвеченными. Да куры-то – дуры. Гнёзда путают. И кто хозяин яйцам – поди разберись. И «пензии» (как обе их называли) по разным углам хоронили, хотя продукты покупали вскладчину. Были, но, слава Богу, – редко, и покруче баталии, дулись друг на дружку по нескольку дней, а потом всё равно мирились.
А время не стояло – отмеряло жизнь своими приметами, следами. Незаметно появилась седина и у Груни, хотя лицо оставалось молодым, руки сильными.
Постепенно разлетелась молодёжь по городам, по стройкам, хотелось молодым и заработать побольше, и жить поинтереснее, и мир посмотреть. Остаться в деревне – значит, признать себя неудачником, труд на земле многие считали зазорным, грязным…
Приходили специалисты в колхозы, но сколько их в итоге осталось там? Единицы… Многие меняли профессию, уходили в город.
Сельхозтехника заметно подняла урожайность, но, как правило, гнила она под открытым небом, под дождем и снегом без рачительной хозяйской опеки.
Волевым путем выжимались для отчетов тонны и литры или просто приписывались небывалые успехи. Хотелось, очень хотелось догнать и перегнать заокеанскую державу и укрепить лагерь социализма. Менялось громадьё планов пятилеток, многого достигла страна в промышленности, крепился оборонный союз и мощь, а деревня всё оставалась крайней, малокровной и неперспективной. В космос стали запускать ракеты и спутники, а деревня всё месила грязь бездорожья, скотных дворов и завидовала городскому благополучию.
Но деревенский люд себя тоже уважал: на рынке, продавая продукты, держал себя смело, торговаться дозволял, но до своих пределов. В городе и самой столице деревенские могли покрасоваться в добротной одежде, обуви (в соседнем с райцентром селе – Петрово особенным шиком считались панёвы, любили их местные фасонистые бабы и надевали по торжественному случаю…).
И газеты народ читал, политграмоту знал в духе времени.
Однажды вечером, уже в сумерках, на самой верхотуре кручи, где раньше стояла деревенская церквушка, зарычала, заскрежетала гусеницами какая-то мощная машина. Фары, прямо прожекторы, рыскали в поиске по окружающей местности, небесам, а сама машина всё кружилась и кружилась по вершине, своим грозным рычанием и непонятными манёврами наводя на не очень весёлые мысли некоторых людей, завершающих обычные вечерние дела и приготовления ко сну. А тут и всполыхнул во тьме пожарный сигнал, неведомый звонарь колотил о рельс железякой – беда, мол. Народ повалил из домов на тревожный звук, кто чертыхаясь и матерясь, кто выпучив глаза и мало что понимая. Тимоха (видно, дошли до него разговоры про сбитый шпионский самолет над Уралом), имея скудный, но бдительный ум, вопил в одних подштанниках: «Мериканцы, мериканцы высадились…»
А толпа всё ширилась и, как эхо, повторяла: «Высадились… Много… Мериканцы…»
Но нашлись бывалые, выслали разведку на кручу, и ещё через полчаса обстановка прояснилась. Выпивоха Колян Кочкин зачем-то угнал с мехдвора трактор, въехал по дороге на кручу, а тут его, как он, заплетаясь языком, оправдывался, стал нечистый водить. Да всё кругами, хотя виделось вроде ясно – едет напрямки…
Чуть было под суд не угодил Колян. А если бы угробил трактор, то уж, точно, влепили бы срок…
Несколько раз Груня, по приглашению родни, ездила в столицу, оставляя со спокойной душой на хозяйстве Марию Ивановну. Конечно, московские любили Груню, старались не обделить вниманием, может, и вину чувствовали перед ней, но немощью Груни всё же тяготились, и она, понимая это, под предлогом нездоровья, отказалась от трудных поездок…
Иван же частенько наезжал к «своим бабонькам», на его ответственности были дрова и заготовка сена для коз. Мелкие дела он за труд не считал. И любил подначить женщин: «Были бы помоложе да помоднее, возил бы вас, девки, новые фильмы смотреть… Да заодно и замуж бы выдал за хороших людей. Эх… гульнули бы…»
Груня, при подобных словах, обычно швыряла в Ивана чем-нибудь нетяжёлым, клубком шерсти, к примеру, а Мария Ивановна делала вид, что сердится, но уж больно озорно смотрела при этом из-под надвинутого на лоб платка…
По тому же поводу «шпынял» Иван, при случае, и Параню: «Ты что ж, замуж за комбайн ещё не вышла? Чего суженого-ряженого под венец не ведёшь?» Параня со смехом, а иногда, по настроению, с грустинкой отговаривалась: «Нетути благоверного. Денежки вот собираю – ещё не выкупила… А, может, он, родимый, где на подворье, как Илья Муромец, сиднем сидит – сил набирается. Я уж глазоньки все проглядела – и не видно, и не слышно. Может, к Новому году северко-ветер его по гладкому снежку прикатит из дальних краев… Знать, планида такая. Получается – я не баба, не мужик, не корова и не бык, а ударник соцсоревнования».
Всё-таки имелась «общественная жилка» у Парани.
Когда «залюбились» между собой Советский Союз и Куба, Параня удивила многих своей идеей, которую «оформила» серьёзным письмом в обком партии. Посвятила она в задуманное только Груню и директора сельской начальной школы – Леонида Максимовича, чтобы тот помог поскладнее поправить написанное, избавиться от ошибок. В итоге – получилось в сельскохозяйственный отдел обкома КПСС письмо, в котором знатная районная трактористка предлагала своё участие в организации и подготовке молодёжной женской бригады трактористок для оказания помощи в уборке сахарного тростника на острове Свободы.
Подготовленное и отредактированное письмо Груня оценила восторженно: «Ну, Паранька, держись… Заварила ты кашу. На машинном масле… Прогремишь на весь Союз! Или загремишь!»
Леонид Максимович вёл себя сдержанно и строго: «Я советую тебе, Прасковья Егоровна, как член партии, посоветоваться со старшими товарищами у нас, в райкоме. А потом уж гнать коней, если всё сладится…» После общения с Параней, доверившей тайное дело, курить Леонид Максимович стал заметно больше, но зато аккуратнее выглядел его поношенный костюм, чаще менялись рубашки, самолично старательно ваксил полуботинки, которые раньше «опекала» жена.
Параня отстояла тогда свою позицию решительно: «Нечего мельтешить в собственном болотце… Пёрышки зараз наше начальство ощиплет. Отправлю письмо сразу в область».
Как-то в секретном от Марии Ивановны разговоре Параня и Груня раздурачились.
– Представляешь, – с трудом сдерживая смех, говорила Груня, – сосватают тебя за ядреного кубинского механизатора, тёмного, как смоль… Как же ты его по ночам искать будешь? Закатится в какой-нибудь угол – не найдёшь…
– Лишь бы к соседке не закатился, а там разберёмся. Справимся… – заливаясь звонким смехом, вторила ей Параня.
– Погоди, погоди, а вот детки пойдут шоколадные – шоколадный набор, штук десять, двенадцать… Вот сладкая жизнь начнётся. Да в придачу свой сахар тростниковый – сколько хошь, хоть с борщом ешь, хоть беленькую выгоняй… Не жизнь, а сплошная малина… А вдруг сам Фидель подрядится в сваты? – упивалась в фантазиях Груня.
– Хватит, язва сибирская, сглазишь, – сбила веселье Параня, – вначале надобно того медведя поймать, а потом уж шкурой заниматься… А для деток – стара я стала, годочки давно супротив меня.
Примерно через полтора месяца пригласили Параню в райком партии. Заместитель первого секретаря был вежлив, предупредителен – придвинул стул в кабинете, расспрашивал о здоровье, о колхозных успехах… В кабинете находились два заведующих отделами, что говорило об ответственности происходящего. Параня, вылившая на себя по торжественному случаю изрядную порцию духов, томилась в ожидании решающего момента. Наконец из красной папки заместитель достал письмо с ответом обкома партии и зачитал его вслух:
«Обком КПСС рассмотрел письмо товарища Сильновой Прасковьи Егоровны от … (далее указывались дата, регистрационный номер). Инициатива и предложения механизатора Сильновой П.Е. своевременны и значимы, свидетельствуют о высоком уровне политического сознания и интернационализма. Вопрос нуждается в дальнейшей проработке».
Письмо заключала подпись одного из ответственных работников аппарата обкома партии.
В заключение заместитель районного руководства вручил растроганной Паране чайный сервиз на двенадцать персон и поблагодарил за хорошую работу в колхозе «Светлый путь».

Дальнейшего развития, однако, идея Парани так и не получила – может, кто-то в верхах действительно предполагал демографические издержки? Может, и сахарного тростника вырастало гораздо меньше, чем это показалось Паране… А сельчане всё-таки узнали о глобальной идее Парани и за глаза иногда называли её невестой Фиделя.

Глава 7

Выпало так, что побывала Груня в роли владелицы тайны, посетившей её и ставшей тихой приживалкой: вроде бы и есть, ну, как мышь домовая, подпольная, и вроде бы – на виду – её и нет. А началась тайна просто – со стука в оконце…
За окном стоял Володя, сын городской сродственницы – Марии, неожиданно прикативший на велосипеде. Пока он старательно отряхивал пыль с брючин, да посноровистее пристраивал велосипед у стены, чтобы не свалился и удобнее было развязать закреплённый на багажнике груз, – вышла во двор и сама Груня. Следом – семенящими шажками, дабы не расплескать молоко в кружке, «выплыла» Мария Ивановна. Поздоровались, искренне радуясь встрече. Женщины присели на скамейку и с любопытством воззрились на большую картонную коробку. Мария Ивановна протянула Володе кружку:
– Накось, школяр, подкрепись нашим козьим молочком – целебным…. Тощеват что-то, учеба, видать, замучила. Давай, Груня, примем его к нам на постой, вот и жирок нагуляет.
Володя, залпом осушивший кружку молока, отреагировал с серьёзным видом:
– Знаю, знаю – всё будет, как в сказке: вначале откормите, отпоите, а потом к празднику…
Посмеялись… Груня, заговорщицки заглядывая в лицо Володе, спросила:
– А что в коробушке лежит? Сказывай, не томи…
– Тётя Грунь, баба Маша, это вам от матушки передача, – Володя быстро развязал шпагат, стягивающий по сторонам коробку. – Вот батоны утренние, здесь пакеты с крупой. Эти юбки вам надо посмотреть – если что не подойдет, матушка обещала перешить, исправить. А вот это – подарок, принимай, тётя Грунь!
Развернув несколько слоёв плотной сероватой бумаги, Володя протянул Груне икону в серебряном окладе. Сразу бросилось в глаза – тяжела она в своём убранстве и красива тонко выписанными ликами Богородицы и младенца Христа. При близком рассмотрении открывались подробности – блестящая на свету риза сработана рельефной и украшена гравировкой, над головами святых наложенные полукружья фигурного матового серебра казались воздушно-ажурными.
– Откуда же эта красота? – Груня перекрестила и себя, и икону. – У вас, уверена, я её не видела раньше. Ей, право, место уготовано в церковном храме. А матушка твоя сподобилась прислать нам.
Груня пребывала в смущении, но откровенная радость сияла в её глазах, светилась, словно бы отраженным светом подаренной иконы.
– Да вот, тётя Грунь, вчера всем семейством проводили инспекцию сундука бабушкиной подруги – графини Людмилы Павловны Грацинской. Она оставляла его на хранение у нас, часть мебели и какие-то вещи она в ту пору вывезла в московскую квартиру. А присматривать за домом, я знаю, назначила поверенного из соседей. Но вот уже три года, как нет от неё известий, может, и умерла. И нашей бабули уже как полгода нет. Бабушка рассказывала перед смертью, что Людмила Павловна жила одиноко – муж её ещё накануне революции уехал во Францию, она же – не захотела уезжать из России. А детей у них не было. Бабушка Валя дружила с ней. И меня несколько раз брала к Людмиле Павловне. Она вспоминается мне доброй и вовсе ненапыщенной, и … с каким-то особенным грустным выражением лица, тихим, словно извиняющимся, голосом. Она подарила мне несколько толстых книг Брема о жизни животных, очень интересные книги…
– Да, жаль Валентину Тимофеевну, много всего перетерпела. Царствие ей Небесное, – Груня перекрестилась и в задумчивости подёргала уголок головного платка. – И рода благородного была, образованная, языки знала… И намытарилась вдосталь… Так уж у нас, на Руси, заведено… Одно не пойму – как это власть стерпела графиню, дорога её ожидала явная – за можай могли загнать и следочка бы не осталось…
– Дома говорили, что всё богатство, драгоценности графиня сразу передала в народное пользование и по доброй воле. Поперёк власти не шла. И, наверное, покровители у неё в столице оставались. Но, вообще-то, бабушка говорила, что Людмила Павловна очень одинокий человек, потеряла почти всех родных и друзей своего круга, и материальная стеснённость досаждала ей. Но более всего её обидело то, что её жертвенность, отказ от всего, оказались совершенно незамеченными и никому ненужными. Она представляла себя выброшенной из времени, без прошлого и будущего, лишь в скудости и шаткости настоящего. – Володя умолк, не зная, что ещё сказать.
– Приятно – как грамотно и красно ты говоришь, и что к бабушке своей уважителен. Я слыхала от Марии, что и в семье Валентины Тимофеевны многое ценное сдали в своё время добровольно. Мария упоминала и какую-то редкостную коллекцию бабочек, которую Валентина Тимофеевна передала в городскую школу… Я жизнь господскую не могу представить и судить-рядить никого не буду. Думаю, что и среди господ немало случалось порядочных людей, любивших народ… Но вот ещё что: ни ты, ни кто другой толком и не знаете дальнего родства своего, дел пращуров наших. Руку погрузи во время – а там уже тень, ничего не видно и не слышно. Кто мы? Откуда? И куда, за каким поводырем идем – не знаем. – Груня вздохнула, тронула Володю за рукав рубашки. – Перекусишь, с устатку? Двенадцать километров накрутил на колеса – кишочки с голоду вопят, наверное.
Володя утвердительно кивнул, соглашаясь и с «устатком» и «кишочками». Мария Ивановна подхватилась готовить еду, а вдогонку ей Груня уточнила кулинарный расклад:
– Сковороду на слабый огонь ставь, разжарь ветчину, яйца взбей в молоке старательней. Укропчиком сверху сыпануть не забудь.
Через приоткрытые двери донеслось в ответ ворчливое:
– Не боись… Сварганю, как в ресторации.
Володя вернулся к теме разговора.
– Представляешь, тёть Грунь, сколько всякой всячины в сундуке том хранилось – большущая рыжая шуба из лисьего меха, но – ветхой оказалась: шерсть клочьями лезла, если чуточку потянуть. Похоже, её выбросят. Наверное, полсундука одних шляпок нашли, они такие занятные: и с ленточками, искусственными цветами, бантиками, с вуалью, всяких расцветок и фасонов. – Володя рассмеялся. – Я даже припас серенькую для рыбалки, края отвернул, и ничего получилось – прилично. Их бы в театр сдать, но нет его в нашем городе. И возиться с этими дамскими штучками не хочется. Брату досталась целая шкатулка карандашей – будет меняться ими с приятелями. Ещё одну икону – она как картина, но на доске – оставили себе. На ней Спаситель в терновом венце. Как живой!.. И очень страдающий… Смотришь, и словно страдания его в тебя заглядывают.
– Рано или поздно мы уйдём из этого мира, – проговорила в задумчивости Груня. – Без накопленного богатства, в простых одеждах, и мать-земля уравняет нас всех. И главное – не в том, сколько народа проводят в последний путь, главное – чтобы вослед добро шло. Иначе – жизнь прожита напрасно…
Из глубины дома послышалось несколько ироничное:
– Господа хорошие, кушать подано…
Когда подросток уехал в обратный путь, заполучив с собой корзинку с деревенской снедью: творог в кастрюльке, множество переложенных бумагой яиц, – Груня принялась за икону. Сухой и чистой тряпочкой тщательно оттёрла лицевую часть иконы, влажной – с противоположной стороны. В тот момент, когда работа близилась к концу, Груня разглядела, что в одном месте край серебряного оклада не плотно прилежит к иконной доске, а несколько отходит от неё неровностью, будто что-то оттягивает его изнутри. Кухонным ножом Груня легко отжала податливое серебро и тут же жёлтый цвет плеснул в глаза… Монета… Под отъятым краем оклада покоилась монета. Груня с трепетом приняла её на ладонь: монета, хотя и небольшая, воспринималась ощутимо тяжёлой, яркий насыщенно жёлтый цвет и царский герб не оставляли сомнений – монета золотая, настоящая. Как она попала за оклад и зачем? Груня потрясла икону, – нет, за окладом не ощущалось движения посторонних предметов, и в других местах кромка оклада была плотно прихвачена гвоздочками к дереву. Значит, и монета единственной хранилась в укромном месте – догадалась Груня. Находка ценная. Но как определиться с ней? Икона дареная, но монета к ней прямого отношения не имеет. А если это так, то монета не может быть её – Груни – собственностью. Выходит так, что обо всём лучше поскорее рассказать городским, решила Груня. А золотой кругляшек металла будто прилип к ладони – не хотелось расставаться с ним, а, наоборот, появилось желание смотреть и смотреть на золото, холить его прикосновениями… Но она осторожно вложила монету на прежнее место, почти без усилий поджала кромку оклада рукояткой ножа и поставила на полочку в красном углу, где стояли и другие иконы…
– Так вот ты какая – толика богатства, – прошептала вслух Груня, немного успокаиваясь после неожиданного открытия. – Так вот из-за чего люди порой готовы вцепиться друг другу в глотки. И это не просто металл блестит на свету – это блестит, утверждается власть его над человеком, власть обещаний.
И, словно избавляясь от этого мистического влияния, Груня взяла влажную тряпицу и стала с усилием, старательно обтирать ладони. Ей одновременно хотелось и избавиться от монеты, как вредоносной сущности, и всё-таки узнать её истинную цену, её возможности, и похвалиться ценным обладанием перед Марией Ивановной – вот, мол, что у меня есть. И мнилось, что невидимый обычному взору, но существующий, кто-то говорил и гримасничал перед Груней: «Ты теперь – богачка, возьми, возьми золото и перепрячь понадёжнее! Ты его заслужила – оно же само пришло к тебе…»
И в ответ на это елейное подстрекательство Груня принялась вслух корить себя, ища оправдания перед собой:
– Дура я, дура… Позарилась на чужое. Зачем оно мне, куда я с ним пойду? Лежат смирнёхонько в сундуке материнские золотые серёжки – и ничего, не прожигало меня, дуру, желание играться ими или продать…
И иные мысли, тоже высказанные вслух, завершили разброд и сумятицу.

– Всё, ша! – Груня прихлопнула ладонью по крышке стола. – Нечего дерьмом размазываться. Отдам при первом случае городским – пусть сами решают. Марию Ивановну баламутить не стану – не велика причина.

Ровно через две недели покой ночного сна деревни разорвал пожарный сигнал-всполох – горел дом, сенная рига и сарай Рябовых, находящиеся в опасной близости друг к другу. И это усугубило несчастье. Многие из деревенских прибежали на подмогу, но поздно – пожар лютовал, быстро пожирая созданное годами. Высоким искрящимся пламенем, уходящим в небо, пылало сенное хранилище. Метались животные в хлеву, выла на невыносимой ноте собака. Баграми удалось растащить или обрушить часть горящих стропил дома и несколько осадить огненное буйство, иначе горящими, отлетающими с треском головешками пожар вцепился бы и в соседние дома. Обошлось… Но цену заплатили немалую – несколько мужиков, особенно хозяин-погорелец, получили серьёзные ожоги, троих отправили в больницу. Спасли хряка и корову – основную кормилицу, но и она пострадала – хромала на переднюю ногу, ввалившись в ямину.
Следующим днём мимо Груниного подворья проходила Марфа, окружённая тремя детьми: старшему только минуло одиннадцать, младшей – Катюшке – подходило к шести годкам. Все они молчали, подавленные горем, и были странно, несуразно одеты – кто во что, видно, выхватить и одежду из горящего дома уже не хватило времени. На Катьке мешком до пят болталась материнская кофта. Когда они довольно близко проходили от сидевшей на скамейке Груни, запах гари от одежды понуро идущих людей явно ощутился в воздухе. И ещё – невидимая тревога была их спутницей. Марфа молча, кивком поздоровалась и опустила голову – может, и сил уже не осталось от пережитого. Заметно было, с каким усилием она заставляет себя идти, зная наперёд безрезультатность и неудачу своего пути. И люди, уязвлённые горем, шли молчаливо гурьбой, шли, высвеченные утренним солнцем, которое не замечали сейчас и которое ничем не могло их утешить, как и всё остальное вокруг. Со спины, сквозь поток солнечного света, фигуры людей казались Груне поднявшимися с земли рваными и колеблющимися тенями.
«Вот оно горе, запряжённое человеческими тенями», – подумала Груня. И повинуясь какому-то внутреннему порыву, наитию, громко окликнула, будто боясь быть не услышанной:
– Марфа, стой!..
Люди-тени остановились, скучились, как бы защищая собой друг друга. Потом, от замерших в ожидании людей, отделилась Марфа и совершенно механически, погружённая в своё, поплелась навстречу Груне.
Со словами: «Сядь, я сейчас!» – Груня, со всей возможной в её положении торопливостью, двинулась в дом. Спустя несколько минут она вновь появилась перед Марфой, взяла её руку в свою, разжала пальцы её ладони и что-то вложила… Марфа, как со сна, смотрела на ладонь и не понимала, что означает ярко сияющий на солнце жёлтый кругляшек. Вдруг до неё стало доходить происходящее. Пальцы ладони сжались, удерживая монету, и Марфа повалилась к Груниным ногам, Груниным протезам…
– Мне?! – только и выдохнула единственное слово погорелица и затряслась в судорожном рыдании. Груня пыталась поднять её и не могла – не хватало сил. На руках остались тёмные полоски от копоти и сажи, насевших на одежду Марфы. Груня почему-то подняла руки, прижала перепачканные ладони к своему лицу и вдохнула их запах, словно приобщая себя к чужому горю… А Катюшка, уловив сердцем добрый знак, уже мчалась к матери, приговаривая:
– Сейчас помогу!.. Сейчас помогу!..

Так и закончилась Грунина тайна, длившаяся всего две недели и перерождённая в добро, не имеющее прошедшего времени в своём воплощении и неделимое на большое и малое.

Глава 8

А время, не останавливаясь, бежало вперед.
То лето в памяти Груни осталось как лето пришлых цыган и долгого душевного ненастья. Цыгане как бы возникли из ничего и ниоткуда: в одночасье несколько пропылённых кибиток, сопровождаемых тремя крупными псами, появились на окраине деревни.
Там, в излучине речки, на лугу, поросшем кустарником, и остановились цыгане. Их было десятка два, всех возрастов, от старцев до молодых с грудными детьми. Пришлый народ привычно и споро занялся обустройством табора, а предводитель, с двумя соплеменниками, сразу же отправился держать слово перед местной властью…
Несколько деревенских собак, приблизившись к табору на короткое расстояние, пытались облаять непрошенных гостей, однако цыганские псы, глухо зарычав, сбились около вожака и, выбирая поодиночке каждую жертву, нанесли молниеносные и жестокие ответные выпады. Быстротечная свара закончилась жалобным визгом деревенских дворняг и их позорным бегством. И вот уже, в ярко расцвеченных юбках и кофтах, потянулись по дворам цыганки, окружённые гомонящими детьми. Деревня напряжённо замерла…
Через неполный час в сенях у Груни что-то загремело, послышались быстрые шаги, дверь распахнулась и в вихре движения в комнату влетела возбуждённая девочка лет шести-семи, чуть не наскочившая на табурет.
– Тётечка, там собака, не привязанная… У соседей ваших. Я испугалась, – затараторила она, всплескивая руками и спотыкаясь в словах от волнения. – Вот
– Да что ты! Успокойся! Полкан-то хоть и большой, да не злой. Он и брешет редко… – успела Груня вставить своё в скороговорку девочки.
– Да-а-а, не злой?! А лапищи-то какие! А как рыкнул на меня! Я и подхватилась… – продолжала трещать девочка, однако успела при этом и взгромоздиться на табурет и оглядеться в комнате.
– Ты что – одна живёшь иль с кем? А кто в огороде тяпает? – снова зачастила гостья.
– Постой стрекотать… Я – Груня. Ты-то кто, откуда? Как звать-то тебя? – пыталась управлять беседой хозяйка.
– Лиля я, из табора. Может, поживём здесь, если приглянется, – и добавила, видно, подражая кому-то из взрослых, разводя руками:
– Мы вольные, как птицы небесные.
Груня хмыкнула:
– Птицы небесные, а что тогда по домам ходите, народ волнуете? И клевали бы себе в поле…
Девочка на мгновенье задумалась.
– Тётечка Груня, это ведь так, ради красного словца сказано… – как-то по-взрослому и со вздохом проговорила девочка, теребя подол длинного, не по росту, выцветшего платья. – А кушать и вправду хочется…
И ресницы больших тёмных глаз захлопали часто-часто, и слёзы уже готовы были скатиться по обветренному, но миловидному личику ребёнка.
– Ладно, не трави душу. Хочешь, угощу тебя? – спохватилась Груня.
Лиля умолкла и, словно заворожённая последними словами, стала наблюдать за женщиной, забыв что-либо ответить или просто кивнуть в знак согласия.
Увидев, что у Груни какие-то странные, чужие ноги, – сидевшая у стола хозяйка сбросила в этот момент платок с протезов, – Лиля вновь всплеснула руками.
– Тётечка, а где твои ножки?! – И вся при этом потянулась к Груне, будто хотела защитить её от опасности, упредить какую-то новую напасть.
А Груня – замерла… Девочка же, не чувствуя препятствия, в порыве своего детского сострадания или иных, особых чувств, приткнулась к женщине и, заглядывая ей в глаза, почти шёпотом произнесла:
– А у меня нет мамы. Давно…
Груня прижала к себе ребёнка, но тут же мысль: «Что я делаю? Ребёнок – чужой!» – заставила ослабить объятие.
Лиля ретировалась назад, на табурет, но села неуверенно – на самый краешек, глаза её в упор смотрели на Груню и, казалось, ждали только одного – повторения неожиданной ласки и нежности.
Груня знала, что в волнении у неё всегда на лице проступает яркий румянец, на что ещё в юности местный шутник-острослов как-то заметил: «Ты чё, Грунь, свёклой натёрлась?!»
Вот и сейчас она разволновалась, и всерьёз… А из-за чего? Увидела ребёнка с судьбой, похожей на свою… Но справиться с волнением в этот раз было странно трудно, словно открытой стала в мыслях и чувствах перед чужим ребёнком с пытливым и пронзительным взглядом взрослого, взглядом, просящим, как подаяние, любви, а не хлеба.
Груня вспомнила об обещанном угощении. Достала из укромного места на кухне круглую жестяную коробочку монпансье, сказала Лиле, что это «сосательные» разноцветные конфеты, очень вкусные.
– А ты сама пробовала? Угостись! – С этими словами Лиля выгребла из коробки щепоть леденцов и осторожно ссыпала их на стол. – Так по-честному, – добавила она.
И в этот миг со двора раздался возглас:
– Лилька! Паршивка, куда провалилась?!
Лиля вздрогнула, быстро запихнула за ворот платья коробочку, и, повернувшись к Груне, с просящей интонацией проговорила:
– Тётечка, можно я к тебе завтра приду?!
Груня же, дрожа, как в лихорадке, только и сумела подтвердить:
– Да, да. Приходи!
Лиля, может быть, боясь наказания, выбежала из дома.
И уже на дворе дородная цыганка выговаривала ей:
– Что без толку шляешься?! Ничего и выпросить не сумела? Раззява! – и замахнулась жичиной, но не ударила.
Они ушли к соседним домам. Впереди величаво шла-плыла цыганка с узлом в одной руке и жичиной – в другой, чуть сзади, ссутулившись семенила Лиля.
Лицо Груни пылало, и даже умывание холодной водой под рукомойником не остудило его.
С огорода вернулась Мария Ивановна, и, едва взглянув на Груню, забеспокоилась:
– Ты что, мать? Не хвора ли? Может, случилось что?
– Нет, нет, в порядке я… Цыганский табор пришёл. Заходили и к нам… – и осеклась на этом.
– Ну и раньше бывали. Ничего, переживём. Чай, не немцы… А ведро с колодца и горшки с плетня надо снять, на всякий случай…
– Как хочешь… – отрешённо обрывая разговор, закончила Груня.

Мария Ивановна покосилась на неё и принялась за стряпню.

На следующий день, совершив с утра самые неотложные дела, Груня сидела на лавочке перед домом, надеясь пораньше увидеть Лилю. К встрече этой приготовилась и Мария Ивановна: пришлось-таки Груне рассказать ей о неожиданной гостье, но чувство своей симпатии к девочке она постаралась скрыть, да разве товарку проведёшь – не один год вместе коротали…
Порешили единогласно: раз такое дело – приголубить надо девчушку, угостить куриным супом (эх, жалко несушку!). Спозаранку всё и готовили.
Ближе к полудню пришла и Лиля. Она была в том же платье, на ногах – стоптанные башмаки, но волосы её, сплетённые в две косы, украшали голубые ленточки. В левой ладони покоилось соцветие полевого колокольчика, в правой девочка держала корку ржаного хлеба. Улыбка не сходила с её лица, и лицо будто жило этой улыбкой: то чуть затухающей до грустинки и внутренней отрешённости, то расцветающей красою цветка, обласканного солнцем… И маленькая родинка на левой щеке выглядела оживающей мушкой, которую Груне хотелось потрогать…
Лиля вплотную подошла к сидящей Груне и чуть нараспев первая поздоровалась:
– Доброго утречка, тётечка Груня, – и, протягивая полевой цветок, добавила: – Это от меня… Возьми, поставь в банку с водицей…
– И тебе – доброго, Лиля. Вот ты – и есть цветочек… – удержав ладошку ребёнка в своей руке, ответила, улыбаясь, Груня. Лиля залилась звонким, приятным смехом и отступив на полшага, лукаво спросила:
– И меня, что ли, в банку с водой поставить?! А-а? Скажи-скажи, тётечка Груня?
Груня в ответ рассмеялась. В дверях появилась Мария Ивановна в белом платочке, знать, повязала на этот случай. Груня заговорщицки подмигнула ей:
– Смотри, какая щедрая пришла: мне – цветочек, а тебе – ржаной сухарь, будешь о него зубы точить…
Мария Ивановна искусно напустила на себя серьёзный вид:
– Цыц! Как балаболки на девичнике… Меня и в ведьму, бесстыжие, превратили… Задать бы вам…
– Ты бы, Груня, лучше в дом пригласила. Баснями, знаешь, кого кормят? – прерывая общее веселье, закончила свою речь Мария Ивановна. И, посмотрев доброжелательно и покровительственно на Лилю, добавила:
– А сухарь-то твой давай водой замочим, да и курям скормим – пусть лучше несутся…
– Нет, нет… Я его Полкану несла, чтоб не запужал. Ему и сберегу… – заупрямилась Лиля.
– Ну, смотри, дело хозяйское. Идёмте в дом… – подытожила Мария Ивановна.
А за столом знакомство продолжилось, и Лиля уже свободно, без стеснения, общалась, называла Марию Ивановну, как старшую, более строго и уважительно – тётя Мария.
Куриный суп с сероватой лапшой, приправленный зеленью укропа и петрушки, очень понравился Лиле – только ложка мелькала, и, когда плошка опустела, она попросила ещё «чуточку». Конечно, налили ей опять по самый край, и добавка была съедена, но немного медленнее.
Пили чай, благо керогаз подогрел воду быстро. На чаепитие ушёл маленький запас сотового меда, хранимый в банке под вощёной бумагой. Ячеистые кусочки меда истекали тоненькими и тягучими янтарными струйками, но Лиля ловко успевала поворачивать кусочек пальцами, чтобы не потерять даже толику его сладости. Чаепитие располагало к разговору. Выяснилось, что мать Лили несколько лет назад ушла куда-то, бросив ребёнка на попечение табора, а отца своего девочка не знает. Узнала и Лиля, что принявшие её так радушно женщины живут одиноко и трудно и своих детей у них нет.
И, родившееся новое, не высказанное словами чувство, сблизило в этот день всех троих, но, в большей степени, эта невидимая связь коснулась Груни и Лили. Обе от общения друг с другом испытывали неподдельную радость, и Мария Ивановна видела всё, и скорее «видела» сердцем, чем глазами. Словно соревнуясь, обе женщины хотели угодить приглянувшейся им цыганской девочке. Мария Ивановна первой вспомнила, что за домом вызрела обильными тёмно-бордовыми и сладкими ягодами вишня-владимировка. Кое-где её крупные сочные ягоды уже подклевали вездесущие воробьи, но что с ними поделаешь? Не стоять же пугалом рядом с деревом.
Взяв табуретку и бидон, Мария Ивановна и Лиля принялись обирать вишню. Груня, поворчав, что её «упредили шустрые и оглашенные», через некоторое время присоединилась к ним. С нижних веток легко обобрали ягоды, Лиля успевала – через одну – запускать спелые вишни в рот.
Мария Ивановна ехидно предложила:
– Девки, вообще-то, при сборе ягод надобно петь! Иначе банку нам ни в жисть не набрать. Как, ты, Лиля, думаешь?
– Я думаю, мы всё сумеем… – со смехом откликнулась Лиля, уже успевшая перемазать лицо вишневым соком.
Когда дело дошло до более высоких веточек, сгодилась и табуретка. Лиля, взобравшись на неё, старательно тянулась до удалённых вишен, привставая порой на цыпочки. Вот тут-то Груня и сделала своё «открытие».
– Матерь Божья… Лиля, да ты чего ж, сердешная, без белья-то? – и замолчала, не зная, как закончить мысль.
– Грунь, – уже по-свойски, панибратски, ответствовала уличённая в нарушении общепринятого юная помощница, – так ведь быстрее получится в случае нужды… И не зима на дворе…
– Ну ты мне порассуждай… Вот наказанье-то… – С этими словами Груня стала неуклюже, но всё же споро, пробираться мимо огородных грядок в дом.
Когда Мария Ивановна и Лиля вернулись с полной банкой вишен, Груня сидела за столом и перекладывала разные тряпицы.
– Вот возьмешь с собой чёрного и белого сатину, бельевую резинку, нитки разные, пусть вашенская какая баба пошьёт тебе нижнее… А то срам прямо… Девка большая, и на тебе…
Лиля согласно кивнула. Вскоре её собрали в обратный путь-дорогу – всё добро уместилось в холщовой сумке: банка с вишнями, аккуратно сложенная ткань со швейными принадлежностями и сверху – с десяток яиц и ржаная корка.
С напутствием: «Ну, иди с Богом, сердешная… Приходи завтра. Да неси сторожко – не подави яйца…» – Лилю проводили.
Но назавтра девочка не пришла. Груня с беспокойством выглядывала её до вечера, сидя на скамейке, вздыхала. Чуть ли не в сумерках появилась та же самая дородная цыганка, которая была с Лилей в первый день, и, похоже, с прежней жичиной в руке.
Доброжелательно разглядывая Груню, спросила:
– Аграфена? – И не дожидаясь ответа, продолжила. – Здравствуй, золотая… Спасибо, что не оттолкнула, приветила сироту.
– И ты здравствуй, коли не шутишь. Садись рядом. Пошто пришла? – Груня подвинулась на скамейке.
– Нет, золотая, идти надо, у нас свои, цыганские, но тоже дела есть! А вот завтра – споём для тебя в таборе… Приглашает тебя наша старшая, и отказывать ей нельзя… Знаем, что трудно ходишь, но за пару часов до заката – выходи. И ничего не бойся, всё сладится…
Пробежала лёгкими, быстрыми движениями пальцев у груди, тревожа монисто. Короткий чистый звук вывел Груню из отрешённости, и она почему-то ответила только одно:
– Да…
Остаток вечера Мария Ивановна «пилила» Груню:
– Ты что, дурища?! Куда и как пойдёшь на ночь глядя?! Надсмеются над твоей немощью, да и дорога – не близкая, упадёшь – кто подсобит?
– Молчи, Ивановна, знать, так надо, – отрезала в задумчивости Груня. – И хуже, чем есть, – не будет!

– Тьфу на тебя, настырная… Чтоб мне потом не жилось. Белены, видать, объелась! – И скрылась за кухонной занавеской. Так Мария Ивановна делала, когда сердилась на младшую подругу.

Глава 9

Пришедший день не принёс перемирия между женщинами, да Груня и не стремилась к этому, она будто захлопнулась в своём мирке в тревожном ожидании. Но к чему-то молчаливо готовилась. Тщательно омыла себя подогретой водой в сенях, надела чистую рубаху и юбку. Без пригляда товарки, воспользовавшись, что та была на огороде, Груня достала из сундука материнские серьги – выпуклые золотые овалы их горели гранатовыми глазками. Но не надела – уши в девичестве не проколола, а уж потом и ни к чему было. Завернула серьги в носовой платок и сунула его в кармашек кофты. Села коротать время на скамейку.
И вот теперь, без дел, она почувствовала всю странность дня: то ей казалось, что за ней кто-то пристально наблюдает, то вдруг, неизвестно откуда появившаяся, кукушка в соседском саду принялась отсчитывать ей года… И раньше Груня слышала голос этой таинственной птицы, но именно сегодня он ощущался многозначительным и предназначенным только ей.
Подчиняясь внутреннему настрою, двинулась в путь, как всегда, медленно, упорно, чтобы отвоевать ещё один рубеж трудной жизни. Добралась до просёлочной дороги. А дальше? Сколько ещё скрести землю протезами, поднимать пыль?!
Услышала за спиной близкий всхрап коня, остановилась. С ней поравнялась лёгкая, на мягком ходу, бричка районного землеустроителя Игната Полеводина, что был родом из ближнего села. Он удивлённо окликнул:
– Здорово, Груня! Куда бабонька навострилась?
– Здорово, Игнатушка! А иду на кудыкино поле. Отмечено, чай, оно на твоих вумных картах? Подвези до излучины, тут ведь рядом. – А сама начала громоздиться на повозку. Игнату ничего не оставалось, как помочь ей.
– Смелая баба! Там – становище цыганское. Умыкнут тебя – поминай как звали…
– Не шути… Кому я нужна, кроме Ивановны. Да и она, вроде тебя: «На кого покидаешь?» – Что я без спросу и ступить не могу, что ли? Надоели все!
– Молчу, Груня, молчу… А всё-таки знай: народ чужой, поосторожней. Бабы ваши говорили, что мелкая живность стала пропадать. Зинку Закурдаеву у бани напугали чуть не до смерти…
– Говорят – кур доят… Я сплетни не собираю. А визжала со страху не Зинка, а цыгане, наверное, потому, что такую страшилищу голой увидели… Знаю я этих пустомель…
– А может, ты мужика цыганского себе приглядела, то-то защищать их вскинулась…
– Не вскинулась, а по справедливости нужно, – отрезала Груня.
– Ладно, не сердись. Вот и они… Где остановить?
– Здесь, на дороге. Ближе не нужно… Подсоби спуститься! – в голосе Груни чувствовались командирские нотки.
Полеводин уехал. А навстречу женщине, медленно идущей на костылях, молча рванули три пса. Но вдруг гортанный резкий крик осадил их, будто незримо и тяжёло ударил по хребтинам. Собаки остановились, опустили хвосты и уже спокойно вернулись к шатрам.
Груню встретила всё та же знакомая цыганка.
– Проходи, Аграфена. Не бойся, тебя не обидят. Старший над всеми – Борис. – И указала на высокого, с сединой в кудрях и бороде, мужчину лет пятидесяти, стоящего в отдалении от Груни среди таких же бородатых мужчин. – А старшая над женщинами – Роза, она и хочет тебя видеть. Она необычная… Не удивляйся и не бойся.
От небольшого костерка, где сидела Роза – пожилая, но крепкая цыганка, с тронутым морщинами лицом, сцепленными на коленях пальцами, порскнули в стороны разноцветными диковинными птицами две молодые цыганки.
Не успела ещё Груня подойти к указанному месту, как по левую сторону от Розы улыбчивые молодухи придвинули короткую колоду и накрыли её овчиной.
– Вечер добрый, Аграфена! Садись, гостья, – голос Розы, низкий и глубокий, по-особенному, певуче и приятно перекатывал звуки.
Груня ободрилась, и всё же, стесняясь своей неуклюжести, постаралась сесть без лишних движений на колоду.
– Вечер добрый, Роза, и тебе, и всем… Спасибо за приглашение… Да не знаю, зачем вам понадобилась.
– Не лукавь, Аграфена, ни перед собой, ни передо мной! Боишься себе признаться? Я-то чувствую, каким огнём пылают серьги рядом с твоим сердцем… – И рука Розы указующим перстом ткнула в кармашек кофты…
Груня охнула и непроизвольно прикрыла ладонью сокрытые серьги.
– Откуда знаешь?! – вырвалось у неё, и тут же осеклась, увидев лицо Розы.
Взгляд Розы будто опалил её удивительной пронзительностью, на мгновение ей показалось, что крупные тёмные глаза Розы в какой-то непостижимой яви приблизились к ней и заглянули в самое потаённое. Груня испугалась, вспомнила о кресте и молитве…
– Я не делаю ничего противного Богу! Я не колдунья… Я вижу людей глубже, чем они видят себя… И стараюсь делать добро, жить по совести. Может быть, поэтому и прожила столько… Но праведницей себя не считаю. Слишком много греховного в нашем мире… Знаю, что благими желаниями выстлана дорога в ад… – негромко, но внятно и внушительно проговорила Роза.
– Ты, Роза, – не простая… Ты… Ты – как царица… – тихим бесцветным голосом, явно затрудняясь в выборе слов, ответила Груня.
– Царица, говоришь? Может, и царица, но не царь. Я могу советовать, но не приказывать… Выпей-ка молодой медовой браги на мяте, успокойся…
Чьи-то руки – может, кто и держал наготове – подали ковш с питьём. Груня торопливо, словно истомлённая жаждой, выпила всё.
– Для тебя хотела станцевать Лиля, но вчера на мелководье она ракушкой крепко поранилась. Потеряла кровь… Теперь лежит, отдыхает. Не будем её тревожить… – продолжила цыганка, и вдруг хлопнула в ладоши: – Гей, молодые, покажите себя… И добавила что-то по-цыгански.
От соседнего костра отделились двое: раскинув руки в стороны, вышла на свободное пространство девушка лет семнадцати, а следом за ней молодцеватый парень старше возрастом. И тут же полукругом, открытым к Розе и Груне, стала собираться толпа цыган. Родилось первозвучание, и, обрастая голосами, как звуками полнится говорливый весенний ручей, ожила мелодия старинной кочевой песни. Величаво и гордо закружилась девушка в танце, расцвеченная светом заходящего солнца. Цыган, то приближаясь, то удаляясь от девушки, скользил в гибких и сильных движениях опытного танцора. Растревоженное монисто вплеталось серебристым звуком в многозвучие хора. И даже тени были соучастниками движения. Во всём ощущалась главная соучастница танца – любовь. Взгляды молодых перекрещивались, зазывали, искали друг друга и в вихре движений, и в томной медлительности; несказанно торжествовала радость молодости и жизни…
Груня вспомнила и своё: деревенские вечёрки, робкое жениханье первого и единственного ухажёра в далёкой юности. Как стремительно отлетело время и перевалила в зрелость жизнь, истаяло лучшее – да и было ли оно? Слёзы застилали ей глаза, а веселье вокруг продолжалось.
Помимо воли Груни, стоном души вырвалось:
– Отдайте Лилю… Прошу, отдайте! Я буду как мать ей! Возьмите серьги! – Она готова была упасть к ногам Розы, умоляя её…
Роза невозмутимо покачала головой и крикнула в сгущающиеся сумерки:
– Несите ковыль, погадаю гостье…
Когда принесли пучок длинной пушистой травы, быстрым движением провела им по лицу Груни, и настойчиво, жёстким голосом, видя смятение гостьи, приказала:
– Погладь, поласкай ковыль пальцами… Он будет говорить о тебе…
Груня приняла ковыль, несколько раз ладонью провела по пушистому навершию. И ковыль… ожил, вначале мелкое колыханье рябью по тихой воде пробежало по нему, а потом волнообразные движения стали ритмично повторяться, хотя Груня держала пучок травы крепко и неподвижно.
Медленным, тягучим голосом Роза заговорила, её лицо в отблесках костра стало строгим и отчуждённым.

– Я чувствую – ты приглянулась ему… То, что жаждет твоя душа, ты найдёшь на краю жизни, но жажды не утолишь. В последние годы печальный

месяц будет тебе другом. Одиночество совьёт гнездо в твоём доме. Завтра – чужой сокол прилетит в твой сад… – Роза не досказала, резким движением выхватила из рук Груни ковыль и швырнула его в костёр. Всполох огня на короткое время отбросил вечерние сумерки.
– Всё, Аграфена, пора… Возница уже близко. Не держи зла… Прощай!
– Прощай и ты!.. Раз так – пусть огонь сожрёт и серьги!.. – Груня вместе с платочком бросила серьги в жар костра, подхватила костыли и, закусив губу из-за резкой боли в культях, заторопилась к дороге.
А навстречу ей всё та же бричка. Игнат разглядел Груню в сгущающейся темноте, натянул поводья:
– От кого убегаешь, Грунь? Что за шум в становище? Ты, может, кого костылём тронула?
– И тебя сейчас трону, если будешь выспрашивать… Понял?! – Груня была возбуждённой и, как показалось Игнату, – даже озлобленной.
– Ладно, садись. Подвезу до дома. – Игнат огрел жеребца незаслуженным ударом кнута.

Дома Мария Ивановна помогла Груне умыться и ни о чём не расспрашивала, зная её характер: захочет рассказать, так сама, без понуканий, всё объяснит.

Глава 10>/b>

Рано утром Мария Ивановна с молоковозом уехала в райцентр – в «собесе» уточнить пенсию и прикупить необходимое.
Около полудня у дома Груни появился Борис с сопровождающим – моложавым цыганом, которому было велено дожидаться на дворе. Груня видела их в окно, но не испугалась и не удивилась.
С порога Борис поздоровался. Груня не ответила и даже жестом не пригласила сесть цыганского предводителя, того начало встречи не смутило. Подошёл к Груне, запустил руку в карман пиджака и достал бумажку, аккуратно сложенную, на манер аптекарского порошка. Протянув её Груне, мрачно сказал:
– Твои! Платок обгорел… Ты что, за серёжки хотела выкупить Лильку?! Как рабыню? И ты думала, что за эти цацки кинемся целовать тебе руки? Мать Лильки – из табора. Отец – из табора! И жизнь её – табор! – закончил цыган, всё больше распаляясь.
Груня съёжилась от его слов: опустила голову, прижала к груди зажатые в руке серёжки. И тут до неё долетел запах винного перегара, не резкий, но всё же явный.
И совсем уже в другом виде представился этот человек, одетый вроде бы по-городскому: пиджак, жилетка, под ней яркая рубашка. Но всклоченная борода, копна кудрявых длиннющих волос, плётка, торчащая рукояткой из-за голенища правого сапога – всё это представилось ей вычурным, неестественным и нестрашным…
– Да, она ваша! Но разве легко Лиле? Разве ей не достаются оплеухи и разве не учат её брать то, что плохо лежит? Да и любят ли её? Растёт, как сорная трава – сама по себе. А ты будешь козырять её свободой! Люба она мне. Не корысти ради хотела приютить её. Серёжки хотела подарить ей, прилюдно… Её учить надо грамоте, ремеслу полезному. Я бы ещё успела взрастить Лилю…– волнуясь, отстаивала своё Груня.
– Бабье ремесло – известно какое… Жизнь научит. И она – не первая и не последняя, – повысил голос Борис, не привыкший к женскому препирательству. – А ты не подумала, что скажут: мол, цыгане детьми своими торгуют? Ну?!
И засмотревшись на моложавое, ещё красивое лицо Груни, красивое последней осенней красою одиноких женщин, и от выпитого вина утеряв контроль над собой, – потянулся к ней.
– Прости и меня! Дай поцелую! Ты и впрямь непочатушка? – наклонился, навис над Груней, готовый обнять и подмять её.
Рукоятка плётки будто сама вложилась в ладонь Груни, и, легко выдернув её из-за голенища сапога, женщина откинулась назад и хлёстко, не глядя, ударила…
Борис отпрянул, ухватился за плётку, толком не понимая, что произошло, и тут же, рассыпая гортанные и явно злые слова, выскочил прочь из дома. Вдогонку ему заторопился сопровождающий. «Как пить дать – спалят теперь…» – ужаснулась Груня. Подошла к иконе, несколько раз перекрестилась, сбиваясь, прочитала вслух молитву Богородице. Но другие мысли не давали Груне успокоения: «Почему Господь не защитил мою любовь? Значит, всё, что произошло, и всё, что в сердце, – лживо? Значит, я тешила своё самолюбие и участвовала в обманной игре? И кто, и как объяснит случившееся Лиле?! А, может, нужно было принести жертву через насилие над собой, чтобы Борис изменил своё отношение к судьбе ребёнка?! Нет, зло рождает только зло…»
В сенях послышались осторожные, будто крадущиеся шаги, замершие возле внутренней двери…
«Ну всё, изготовились убивать… – пронеслось в мыслях Груни. – Как всё нелепо свершилось… Но как же быстро вернулись цыгане! Знать, собрал на расправу…»
За дверью кто-то есть! Но почему он не входит, чего ждёт?! Груня потянулась к столу, увидела вилку и судорожно зажала её в руке – ну чем ещё защищаться?
За дверью заскреблись (и на стук совершенно звуки не похожи) и, наконец, дверь медленно и зловеще приоткрылась… На пороге появился помятый, заросший многодневной щетиной и покачивающийся на широко расставленных ногах мужичок невысокого росточка, и, вот странность, в зимней шапке с оттопыренными кверху «ушами».
– Грунька, к тебе можно? У тебя дверь снаружи расхлебенина и какие-то жлобы деру дали от дома – может, сперли чего? – Временный сторож на зернотоку Родион Гущин и сейчас старался быть «при исполнении», проявляя смекалку, но глубокое похмелье и неудачное время появления явно испортили его «неофициальный визит».
Напряжение, как спущенная пружина, разом отлетело от Груни.
– Ах ты, сморчок проспиртованный, напугал до смерти! У меня что – рюмочная здесь?! Чего надо?!
– Грунька, пожалей! Горит всё внутри… Пропаду… – Канючил, переминаясь с ноги на ногу мужичок. – Я ведь не один, не с пустыми руками.
И тут только Груня разглядела узел, который Родион старался скрыть за спиной. Узел, словно поняв, что речь зашла о нём, зашевелился…
– Вот кроля тебе принёс, хошь на племя оставляй, хошь потушишь с картохой… – заторопился проситель, поняв, что настал ответственный момент.
– Как! – испуганно вскинулась Груня.
– Как? А вот так, – по-своему понял её возглас Родион, – смотри!..
И он с ловкостью фокусника, за длинные уши извлёк из тряпки кролика и, перехватив его за задние лапы, опустил руку с худым тельцем животного.
– Во, красавец какой! – с особенным ударением и страстью воскликнул мужичок. – А теперь берёшь топорище или дубье какое и хрясть его в темечко… Поняла?!
– Ну, живодёр! – вырвалось у Груни. – И тебе не жалко его?! Возьму его от тебя, лиходей! Отдам Ивану, упрошу – пусть разводит длинноухих. На, возьми за мученика выкуп…
Закончив уничижительную речь, Груня достала из кошелька несколько рублей и протянула их незваному гостю. Лицо страдальца озарилось улыбкой, с поклонами он начал прощаться и пятиться к двери.
– Спасибо, хозяюшка… Премного благодарен…
– Ладно, чего уж… Да благородного из себя не корчи… А дорогу по винной нужде сюда забудь! – строго оборвала Груня.
Второй «ходок» за этот беспокойный день старательно прикрыл за собой обе двери.

– Да, козюлистый денёк выдался… Что-то ещё будет? – произнесла вслух печальные мысли Груня.

Мария Ивановна приехала после обеденной дойки с попутной машиной. Груня в глубокой тревоге пересказала последние события, подробно, не упуская ничего, слово в слово – и поведение, и предсказание Розы.
Поплакали, сидя рядом и обнявшись, прощая в очередной раз друг другу житейские обиды и непонимание.

Ранним утром следующего дня тихо, мирно свершился исход цыган из деревни, лишь оспины кострищ на лугу, мусор и другие следы кочевой жизни какое-то время напоминали о них… Но душа Груни, обожжённая всполохом любви и сострадания к Лиле, с которой не удалось попрощаться, ещё долго-долго не знала покоя…

Глава 11

Вроде бы и наладилась деревенская жизнь и сытой стала, но так мало прижилось в деревне молодых. Клуб в соседнем селе почти пустовал, а те, кто приходили, любили приложиться (и не единожды) к гранёному стакану. Пить стали помногу, могли и зло подраться, даже со своими. Праздники часто превращались в попойки, реже стали петь за столом: к разговору, будто репьи к конской гриве, цеплялись матюки. И женщины не стыдились «выражаться». При посторонних сдерживали себя, а в ссоре не стеснялись никого. Чехвостили и сраму не имели. Друг перед дружкой старались, как бы невзначай, похвалиться и возвыситься. На домах и сараях понавешивали замки: добру и копейке вели счет. Старались повыгоднее «подкатиться» к начальству. Многие дома, особенно на отшибе, запустели, их сады и огороды заросли бурьяном.
Городской люд пробовал на лето обосноваться в таких домах, но «исправить» нужный документ было хлопотно, а порой и невозможно. А те, кто это делал, на свой страх и риск, действительно рисковали, ибо могли найти к весне разорённое жилье с разбитыми стеклами и вывороченными досками.
Но сельское житьё-бытьё оставалось всё-таки на контроле у соответствующих органов. Под предлогом борьбы с преступностью, «бомжами» снесли однажды бульдозером десяток домов вдоль речушки. Осколки кирпича, мусор, рогатины поверженных садовых деревьев – всё это сильная машина сдвинула в речку, чуть было не задохнувшуюся от этой беды. И никто не протестовал. На дома не были оформлены страховые и прочие документы, так что потерпевших не оказалось…

А тут и повод в оправдание: районному сельскому профессионально-техническому училищу требовалась земля под полигон для обкатки техники и повышения профмастерства учащихся. Поработал бульдозер и поблизости от Груниного подворья, смёл несколько пустующих домов, а небольшой сельский погост опахали чуть ли не впритык к могильным оградам.

Уже год как Груня и Мария Ивановна поняли, что их Иван стал пить слишком часто… А что они могли поделать против? Иван или шутил, или по-пьяному отнекивался (бывало, и зло огрызался). Заезжал всё реже и помогал меньше.
Пробовала Груня задобрить его: давала деньги, собранные благодаря экономии. Просила Ивана: «Ещё помогу. Остепенись с вином. Собирай на мотоцикл с коляской… Съезжу к Паране, она живёт одна, не тратится, добавит ещё денег-то…»
Иван вроде и соглашался, но, может, воли ему не хватало, или в болезнь перешло хмельное удовольствие, только всё продолжалось по-прежнему. И Мария Ивановна переживала… Ездила в город к священнику, советовалась. Но всё не впрок…
Почему-то товарка Груни зачастила в церковь, стала набожной, соблюдала посты. Но в обычных христианских ограничениях проглянула со временем какая-то болезненность: Мария Ивановна заметно похудела, ела мало и неохотно, кожа приняла нездоровый бледно-сероватый оттенок. Так длилось два или три месяца, а затем резкая слабость, нытьё в желудке уложили её в постель.
Иван сам отвёз больную в городскую больницу, а ещё через неделю Марии Ивановны не стало. Минуя самые страшные мучения, которые несёт с собой обычно эта болезнь, женщина тихо рассталась с миром.
Родственники Груни из райцентра и Иван все хлопоты похорон взяли на себя. После смерти Марии Ивановны Груня вдруг сразу осунулась лицом, волосы густо охватила седина, стала душить вечерами и ночью тоска…
«Почему опять выпало испытание одиночеством? За какие прегрешения судьба вновь наказывает меня…» – думала-терзалась она, повторяя свои думы вслух долгими тянучими буднями. К этим горестным раздумьям прибавилась ещё и обида – пришлые со стороны люди, да и некоторые свои стали за глаза называть её «бабкой Грунькой» или ещё хуже – «косолапкой».
Кто придумал это прозвище – неведомо, да и какая сорока донесла его до Груни – неизвестно. Только необходимое общение с соседями стало для неё затруднительным, тягостным.
Вот Иван радовал: бросил пить, вернулась его прежняя весёлость. А всё случай…
Сосед Ивана погожим днём занялся осмотром пчелиного хозяйства. Да неловко стукнул рамкой о корпус улья, а главное – «был под мухой», чего пчёлы не любят. И вот они взбеленились, покусали и своего хозяина, и Ивана, который на полусогнутых пробирался тем временем по огородам к дому. У Ивана прыти не было вовсе: скалымил и гульнул так крепко, что скорее полз, чем шёл. Наверное, пчёлы его за медведя и приняли… Кричать о спасении Иван начал с опозданием…
Когда его притащили домой, лицо и руки раздулись невообразимо, душа с телом готовилась к расставанию. Спасибо колхозной фельдшерице: накачала бренное тело Ивана разными правильными лекарствами и спасла от позорной смерти. За несколько дней Иван понемногу поправился. И вот чудо: к вину больше с тех пор не притронулся. Груня по-своему прореагировала на эту историю:

– Ржать над беспомощным нечего. А что дураком по своей воле был, так в этом все виноваты. Кто старался водкой или первачом рассчитаться за Иванову подмогу? Что, так проще, что ли?.. Надо было раньше вожжами по седалищному месту. Чтобы там распухло… Чтобы ни сидеть, ни лежать не мог. Ну да ладно, что было, пусть быльём порастёт…

…Всё говорило о том, что к Ивану жизнь стала поворачиваться лучшей стороной: подрастали здоровыми и послушными сыновья-погодки, младший тянулся к домашней живности – собирался получить сельскохозяйственное образование, старший своё призвание видел в технике, точнее, в автомобилях и мечтал стать офицером соответствующего военного училища. Ладом шли у Ивана и дела производственные, поднакопились деньжата и на покупку автомашины. Но, как утверждается молвой, «жизнь – штука козюлистая…» Поднавалились беды и проблемы с тех сторон, откуда и не ожидалось… У жены Ивана, Людмилы, обнаружилось заболевание с чудным названием – «базедова болезнь».
Глаза у женщины, к которым подходило старинное определение – волоокие, постепенно ещё более увеличились, стали навыкате и приобрели необычный блеск. Изнуряющие приступы сердцебиений и слабость практически лишили Людмилу трудоспособности, серьёзно докучали и частые головные боли. Консультации врачей прояснили ситуацию: необходима срочная операция.
Перед операцией и в первые недели после неё Иван буквально разрывался от нахлынувших забот. Но ничего – сдюжил… Ослабевшую и заметно похудевшую Людмилу муж отстранил от хлопот по дому, сам занимался и готовкой пищи, и стиркой. Сыновья, чувствуя серьёзность происходящего, помогали во всём без напоминания и понукания. Понемногу всё стало налаживаться. Но тут и следующая напасть коснулась Ивана: теперь уже у него появились сердечные боли, вначале редкие и связанные со значительными физическими усилиями, а затем и более частые, пугающие своей неожиданностью и ощущением какого-то необъяснимого, глубинного чувства тревоги и страха. Конечно, Иван пообследовался у врачей, но делал это с большой неохотой, воспринимая свершаемое над собой как какую-то незаслуженную и неприятную обязанность. Не очень-то Иван вдавался в тонкости медицинского термина «стенокардия», но уяснил, что лекарства принимать следует регулярно и избегать значительных физических нагрузок. А как обойтись без этих нагрузок на селе? Да ещё в его положении основного работника и добытчика в семье?
И, словно в довесок неприятностям, в позднюю осень – самое уже предзимье, когда ночные и утренние морозцы регулярно сковывали твёрдостью землю и стеклили льдом воду, получил Иван новый удар…
Выйдя в то ясное воскресное и прохладное утро во двор усадьбы, Иван увидел, что в его сторону по дороге движется колёсный трактор «Беларусь» и тянет за собой внушительных размеров дерево. Необычного в этом, конечно, ничего не было – сельские трактористы иногда промышляли подобным: всегда кому-то требовались дрова накануне зимы. Из ближнего леса, в открытую, везти целое дерево тракторист побоялся бы. Скорее всего, срубленное дерево могло быть из «неперспективной» деревеньки, с какой-нибудь порушенной или заброшенной усадьбы. Поравнявшись с Иваном, знакомый ему тракторист, не заглушая двигатель, остановился. Иван прошёл несколько метров по направлению к трактору, подумав: может, и самому стоит прицениться к берёзе? Вдруг при виде этого большого дерева, прихваченного у основания комля петлей-удавкой стального троса, ощутил беспокойство. Будто дуновение чего-то неприятного мимолётно пронеслось рядом… Чувство тревоги нарастало у Ивана по мере приближения к дереву, распластавшемуся безлистной кроной чуть ли не во всю ширину дороги. Напряжённое внимание его полностью переключилось на срубленную стройную берёзу. Он не сразу заметил вылезшего из кабины тракториста, проигнорировал его приветственный оклик и какие-то объяснения земляка. Внезапно сознание Ивана озарила догадка – он узнал в поверженном дереве ту берёзу, которая росла в нескольких километрах отсюда, росла на границе сада и поля, рядом с пустующим теперь родительским домом. Посадил её отец уже довольно большим деревцем в год рождения Ивана. Первое время берёзу отливали водой, чтобы не усохла. Старшие братья Ивана носили воду молочными бидончиками – вёдра тогда им ещё были не под силу. В семье у каждого из детей подрастало вместе с ним и своё дерево: клён, вяз, дуб, серебристый тополь… Ивану досталось женское дерево, но это не вызывало в нём ревности к старшим в семье, у которых были в собственности свои «правильные» деревья…
И вот каким-то неправдоподобным образом, противоестественным чутьём, Иван узнал своё дерево, и теперь его била нервная дрожь, связанная с чувством неожиданной и непоправимой потери (сравнимой со смертью родственника) и ставшая вдруг ноющей, а затем и давящей болью у сердца, поднимающейся внутри тела вверх от грудины к шее… Иван замер из-за этой сильной боли, а взгляд его (как бы сам по себе) искал последние и главные доказательства. И они обозначились: с боку ствола, у знакомой с юности развилки основных ветвей, разглядел Иван прямоугольный, потемневший от времени, скворечник с крышкой из обрезка горбыля. Из неровно вырезанного отверстия летка на Ивана взирала в безмолвном крике сама обречённость.
Да, это тот самый скворечник, который он – подростком – самостоятельно сработал и приладил на своей берёзе. И не гвоздями прибивал к живому дереву, а прикрутил проволокой, подложив под неё тряпки. Проволока давно уже вросла в кору, и скворечник стал как бы частью дерева. А тогда птичий домик сразу же облюбовала пара скворцов, и отец похвалил, явно гордясь сыном: «Молодец, хорошее дело справил. А раз птицам приглянулся твой скворечник – это добрая примета: домовитому и тебе быть…»

И вот теперь Иван неприкаянно стоял перед своим деревом, силился что-то сказать сероватыми губами и не мог преодолеть боль, входящую всё глубже сквозь сердце… И мнилось ему, что он повинен в гибели родового дерева, что певчие птахи навсегда покинут неблагодарную округу… Воздуха не хватало, и Иван рванул борт телогрейки… Отлетела пуговица и чёрной меткой шлепнулась у сапога. Сельчанин вовремя поддержал Ивана – иначе упасть бы ему, помог доковылять до крыльца. Здесь, у металлической ёмкости, наполненной дождевой водой с крыши и прихваченной сверху ледком, Иван остановился. Прижав ладони ко льду, проломил его, по коже прошёл обжигающий холод. Покалывание в пальцах показалось даже приятным… Стало чуть легче… Но это была обманчивая видимость – облегчения не наступило…

…Последующие три недели Иван провёл в больнице на строгом постельном режиме, где проводились различные виды инъекций, снимались контрольные электрокардиограммы. В выписке из истории болезни значился серьёзный медицинский диагноз: «очаговый инфаркт миокарда».

Глава 12

…И пришло время одиночества, время подчинения ему. Да, именно подчинения и зависимости, но всё же не безропотного, раболепного послушания. И хотя одиночество рядилось в сумеречные одежды и бесплотные тени – его немота ощущалась пронзающей, силы – огромными и незнающими устали: оно возникало рядом уже при пробуждении ото сна, перед лицом Груни, и простиралось одновременно вовне и в самой глубине её сокровенного человеческого сущего – душе, свив там гнездо печали и тоски… Подобно липкой паутине разрасталось одиночество по слабо освещённым уголкам Груниного жилья и, будто бы осознанно, напряжённо ожидало безмолвного общения с женщиной, прирастая своей властью в вечернее и ночное затишье, безгласно утверждая: «Вот я! И с каждым днём я сильнее, с каждым днём я больше отнимаю твои силы и волю, остужаю сердце…» Даже воздух менялся – становился тяжёлым и неподвижным, в нём тонули ароматы живой жизни и воздымались запахи затхлости и запустения. Иногда одиночество прикидывалось голосами Груниных родных и знакомых, которые будто бы окликали её, а она – обманутая – откликалась не существующему, но желаемому зовом: «Кто там?!» Временами Груне казалось, что слышит негромкий стук во входную дверь, тогда она замирала, ожидая повторных звуков. Когда вечерняя звенящая тишина становилась невыносимой, Груня принималась напевать вполголоса песенки и припевки, услышанные от матери давным-давно в детстве. Она старалась напевать на манер матушки – вытягивая гласные звуки и вкладывая в них живущие в памяти чувства, материнскую любовь и ласку… Одна из таких песенок особенно нравилась Груне:

Пришла осень холодна,
Не даёт гулять она.
Просит Котя лапоточки,
Да пуховые носочки,
И в придачу – ещё шаль,
Дайте Коте – коль не жаль.
Но не дали Коте шаль,
Моль проела её – жаль,
И не дали лапоточки –
В них гуляют куры-квочки,
А пуховые носочки

Припасли своей мы дочке.

Иногда, при пении, свершалась видимость, иллюзия возвращения в счастливую пору детства: мнилось, что для неё ласковым голосом поёт мать… Приходило скоротечное ощущение почти забытой детской радости, когда «свою кровинушку», девчушку-малолетку, раздурачившуюся от удовольствия купания, старательно мыла, обихаживала в корыте матушка…
Сопротивляясь одиночеству, Груня придумала и иное ухищрение: закрепила медной проволокой веник на конце длинной палки. И, орудуя им по тёмным углам, как ей казалось, сметала невидимо сплетённые сети и путы своего ненавистного врага.
Через пособничество Ивана, не считаясь со строгостями экономии, испросила Груня помощи и от местного электрика: тот подсоединил дополнительные электрические провода и патроны, вот и стало вечерами больше света от лампочек в сенях и на кухне.
Радиоприёмник заметно скрадывал душевное ненастье Груниного настроения и подолгу оставался включённым. Только всего этого было Груне мало, особенно, если где-то поблизости слышались звуки, возгласы человеческого общения, житейского веселья. А она, забытая окружающими, заглушая немоту вынужденного затворничества, начинала разговаривать сама с собой, размышлять вслух. Любой свет стал радовать её: будь то солнечное половодье ясного дня или зажжённая лампадка у божницы, или простой механический свет электрической, безучастной ко всему, лампочки. Даже жук-бронзовка, однажды залетевший в приоткрытое окно, представился ей ярким, светоносным, и она, жалеючи, осторожно положила его через щель приоткрытой рамы на вершину стебля лебеды. Память тоже искала светоносное, и сознание старалось задержаться, зацепиться на этих лучезарных островках прошлого…
Но малое не могло воплотиться в большое, а прошлое – стать настоящим, иллюзии утешали, обманывали и лишь скоротечно уводили от картин и забот реальности.
На видные места – на стене в красном углу, рядом с фотографиями – Груня выставила несколько разноцветных поздравительных открыток, и они – отголоски прежней жизни, прежнего общения – несли также свой особенный внутренний свет, видимый её сердцу.
Внутренний белый-белый и живительный свет приоткрывался ей (или она, лишь догадываясь о нём, домысливала его в своём воображении?) при чтении Евангелия, хотя чтение святого писания не давалось ей легко: ей приходилось словно продираться через незнакомые и необычные слова, подолгу обдумывать их значение, произносить вслух. Порой она беззвучно шевелила губами, повторяя по нескольку раз отрывок текста мысленно. И всё же она упорно продвигалась в познании вперед, ведомая мудростью и терпением. Перед чтением незначительные домашние дела откладывались «на потом» или просто забывались как ненужные и непотребные, потесненные в сознании новыми впечатлениями от прочитанного.
Иногда Груне хотелось что-то узнать о себе, о родных наперёд. Страшась греховного, она всё-таки решалась – а случалось это крайне редко – прибегать к гаданию, в которое когда-то её посвятила Гавриловна. Перед сном нужно было только соединить слова в определённую череду и – неважно, вслух или мысленно, – произнести: «Воскресенье с понедельником, вторник со средой, четверток с пятницей, а тебе, – суббота, пары нет». После этого следовало продолжить: «Пусть, если дело задастся, мне приснится сон, в котором мне дают, а если дело не получится – пусть во сне что-то отнимется…»
В самом конце святочной недели, так и не дождавшись каких-нибудь гостей (да и молодёжи в деревне почти не осталось – некому, видно, колядовать), надумала Груня погадать на себя, на свой новый год. Зачем-то пересчитала приготовленные для гостей антоновские яблоки. Их оказалось семь, семь ясных, желтоватых, – словно семь полных лун матово смотрели на Груню с блюда, источая в тепле запах осеннего празднества сада.
И привиделся сон… И узрела себя Груня в нарядной одежде, идущей молодой и здоровой к роднику ночью, с коромыслом и двумя вёдрами. И вдруг путь ей пересекли, будто пущенные чьей-то рукой, перекатываясь по траве друг за дружкой, шесть желтоватых яблок. «А где же седьмое?» – воскликнула удивлённо Груня. Ответа не услышала. Когда зачерпнула воду, неполный месяц рогатый, жёлтый, как те яблоки, оказался в ведре, а без небесного странника сразу потемнело небо, пустым стало. Поднявшийся ветер одну за другой срывал с небес звёзды и гасил их во мраке. И понесла вёдра Груня к кусту терновника у дома – одно, светящееся месяцем и лёгкое, другое – тёмное-тёмное, как мгла самого глубокого колодца, и тяжёлое, как наковальня кузнеца. Вылила оба ведра воды под куст, а он склонился своими ветвями, будто встретил Груню благодарно и принял воду. А вокруг Груни и её куста темень непроглядная встала.
Вот такой сон увидела Груня на исходе святочной недели. И почуяла сердцем: шесть спелых яблок – это шесть её полных земных месяцев, а неполный рогатый месяц – и есть последний седьмой. Но главное – не в сроке предвестия, главное в том, что простил её терновый куст склонёнными ветвями и не горели они в огне, как это было в снах раньше…
– Так вот почему и не нашлось желающих на мои яблоки-месяцы… – то ли утвердительно, то ли полувопросительно, глядя утром на своё отражение в зеркале, чуть слышно произнесла Груня. И добавила, погружаясь глазами и мыслями во что-то незримое:
– Сладость первого яблока я уже вкусила… Первого из последних…

Тем же днём, достав с полки школьную тетрадь в косую линейку, чернильницу и перьевую ручку, уселась Груня за стол – сочинять письмо Гавриловне, ставшей к тому времени дряхлой и болезненной старухой, оставленной на попечение родных в райцентре. Груня стыдилась своей малограмотности, когда обстоятельства касались деловых бумаг и письменного их оформления. И это являлось одной из причин, по которой Груня редко переписывалась с родными и знакомыми. В этот раз она настроилась иначе и не думала о том, как отнесутся к её каракулям. По листу разлинованной бумаги

Мы тебя помним, сердешная наша Анастасия Гавриловна. Знаем, что хворой стала и немощной, но крепись, ты же баба крепкого рода и особого посолу – продублённая на четырёх ветрах, солнышком провяленная, благодатной росой краплёная. Ты, всё же, тому груздю бочковому постарайся сподобиться, он видом – картиночка, и упругий, и прочностью наделённый. Знамо дело, не девкой на выданье тебе быть, но и не кикиморой болотной. Да с какими грибами тебя сравнивать, ты по характеру – и юла, и шило одновременно, а в придачу ещё – старшина армейский. Всё равно, видно, спокойно не сидишь и во всём свой голос имеешь. Это факт. Поди ж поднатаскала в частушках и внучек своих. Может, и фулиганским научила? Знаем мы тебя, ох знаем бедовую. Сама-то без зубов, а палец в рот не клади – зараз оттяпаешь. А праздники без тебя пресными проходят, не нашлось в деревне подходящей замены, не хватает подперченного словца и задору. Прими поздравления с Новым годом и Рождеством, да и заодно с Крещением Господним – скоро и оно грядет. Поздравляю и твою родню, всем им от меня поклон. Не хворайте, живите дружно. Начала тебе полушалок вязать из козьего пуха. Это Иван мой расстарался по случаю, добыл пряжу на рынке. Глаза вот стали уставать, вблизи хужее вижу. Но думаю, что до февральских оттепелей закончу платок и передам его через Ивана. А ещё девонькам, внученькам твоим – по паре носков справлю, в носки вложу серебрённые орешки. Я их к Рождеству готовила, перекрасила серебрянкой грецкие орехи, и сама-то вся перемазалась, но орехи здорово получились. Сами увидите. Стала и я прихварывать, но больше душой кручинюсь, томление какое-то в груди, всё видно, потому, что одна и одна. Сплетни деревенские перетряхивать не стану – бабы ведь наши заходят тебя проведать.
Не ради балагурства затеяла я письмо это. Не чаю до лета красного дотянуть. Сон я себе, дура, нагадала – как обрезал он всё. Вот теперь и чувствую себя как та кобыла, которой шлея под хвост попала. Но шутки в сторону – гневить Бога нечего. Может всё и обойдётся. А не обойдётся – церковная свечка по мне отплачет. Умом понимаю: все мы смертны, а смириться со своим уходом не хочу, хоть и устала от жизни до оскомины. И понесу свою дорогу столько – сколько положено. Что же в благодарность за жизнь возложила я в дарохранительницу Божью? Какие достоинства и добродетели? Что созидала? Свершилась в людях обузой и печалью неприкаянной. В грех уныния и отчаяния опускалась. Ты скажешь: вот раскудахталась. Да поверь, мне же выговориться не всегда есть кому, не то что душу в сокровенном приоткрыть. А она-то, душа, да ангел-хранитель и оберегали меня в годы испытаний. Не возроптала, ведь, душа от отчаяния жизни, что увечное тело-узилище ей досталось – несла свой крест и меня поддерживала. Засеянная горестями досталась мне дорога, но тот, кто дал мне эту дорогу – он же и поддерживал незримо. Искупление – зовётся моя дорога, без неё была бы я другой. Надеюсь, что по теплу найдутся ещё силы добраться до церкви и отстоять толику службы с народом вместе. Надеюсь и верую. Спасибо тебе, дорогая Анастасия Гавриловна, за нашу совместную жизнь. Эх, бывали хорошие денёчки, сладкие и тёплые, как топлёное молоко в печи. Ну, да ладно. Что-то я разнюнилась сегодня. Не поминай лихом. Прощевай, жди гостинцы. Слава Богу за всё. Вот глянула сейчас в окно, а на кустах у сарая стайка красногрудых снегирей обустроилась. И так хорошо на сердце стало, словно отстранил кто всё хмурое, наболевшее и радостью прикоснулся. Целую, твоя Аграфена».

Приступив к оформлению адреса на конверте, Груня замерла в недолгом размышлении и, продолжив, заключила адресную часть получателя припиской: «в собственные руки Агальцовой Анастасии Гавриловне».

Глава 13

Вот и завершено ещё одно маленькое дело большого тягучего дня: написано письмо подруге, которое кто-нибудь – даст Бог! – да и отнесёт на деревенскую почту. Но растревоженные чувства и воспоминания не принесли Груне ощущения завершённости и этого дела, какое-то время она продолжала жить мыслями, переживаниями, доверенными листу бумаги. Ей казалось, что не всё важное поведала она Гавриловне именно так, как хотелось, что даже слова, сложившиеся в строчки, были неуклюжими и тяжёлыми, как груз прожитых собственных лет. Ей так хотелось просто и по-женски поплакаться и выговориться, но как трудно передать своё душевное состояние в письме и остаться при этом откровенной, не сфальшивить. Получилось ли искренне? И продолжением написанного, преодолением скованности и ответственности перед самим письмом, предназначенным хотя и давнишней подруге, но одновременно с этим ставшей уже посторонним за многие годы человеком, прозвучали вслух и новые Грунины раздумья, раздумья-разговор с воображаемой собеседницей.
– Я могла бы из жалости к себе написать другое письмо – вздохами печали, осенней хмурью… Но я не сделала этого. Ты же знаешь мой характер, Анастасия Гавриловна. Его просто так, как хворостину, не обломить. Но на миру и смерть красна. На миру – всё проще, особенно, если есть дружеское плечо – подпора. Нет рядом для меня сейчас такого плеча. Но не ропщу. Скриплю зубами, а стараюсь терпеть. И до своей последней минуты буду повторять: слава Богу за всё. Спасибо, что ты разделила мой путь. Спасибо за всё и Ивану, Марии Ивановне, ушедшей от нас, – Царствие ей Небесное. Хоть и жила по-сиротски, но рядом с вами ощущала я заботу и защиту не меньшую, чем от родственного крыла. Сколько доброго свершил Иван и не понуканьем, а как хозяин и мужик рачительный. А главное – всё хорошее в нём от доброго сердца. И в своей семье успевал с делами и мой дом обихаживал. С книгами-то ведь Иван подружил меня. В «бардачке» его машины всегда они лежали. И как же интересно было погружаться в их незнакомый и мудрый мир. Он же, Иван, как сам сказывал, был записан в двух библиотеках – в центральной городской и своей сельской. К книгам относился аккуратно, бережно. Эх, ему бы дальше учиться, на специалиста какого-нибудь.
Вот, кстати, вспомнила, как однажды досталось нам с Марией Ивановной, когда та в спешке поставила горячую сковороду на книгу. Ох, и попали мы обе в переплёт. Обозвал нас Иван тёмными и некультурными дурищами и до слёз довёл обеих. Ох, Иван, Иван… Сколько светлых и тайных слёз пролила я по нему. Да никто не знает об этом. Я, как весенний проросток к солнцу, потянулась к нему. Поначалу и не осознанно вовсе, а потом, в одночасье поняв, что полюбила его, долго не могла совладать со своими чувствами. Будто потоком каким понесло меня, не только голову – всю себя потеряла. Видно, неистраченное женское всколыхнулось во мне. Даже снился он мне… Обнимал во сне… А я откликалась на ласки, принимала их. Просыпалась, а в теле жар и дрожь, груди с напряженными сосками и желание любви. Видно, опьянение и ослепление от той любви со мной сделалось. Не хотела признавать ни увечья, ни своей неразумности. Да чувства, знать, оно так, от сердца идут, а не от головы. То весёлость и смешливость на меня нападали, то грусть слезливая. Мария Ивановна коситься стала на меня, может, даже догадывалась обо мне, но виду не подавала. Да и Иван оставался прежним, хотя и наезжал чаще, и говорил со мной больше обычного, и глаза его казались какими-то распахнутыми, радостными. Или это только казалось? Именно весной того дальнего года любовь озарила меня. Потому и труднее было себя сдерживать – всё живое на глазах менялось, откликаясь на ласку солнца, дыхание земли…
А тут ещё Иван поссорился со своей благоверной и попросился на несколько дней пожить у нас, на сеннике в сарае. Ну, о чём же речь? Ни я, ни Мария Ивановна не возражали. Вот и ладно. Похолодало тогда, дождичком брызнуло – как раз зацвела черёмуха. Звали Ивана в дом ночевать, а он отнекивался – не сахарный и не тепличный, ничего со мной не сделается. Не хотелось ему, видно, стеснять наше женское общество. К вечеру Иван ушёл куда-то, может, пошёл родню в деревне навестить. Я надумала помыть голову, помогала, как всегда, Мария Ивановна – воду кипятила, таз, ковшик, ведро приготовила. За занавесочкой на кухне мы с ней и расположились. По талию я была обнажённой, под пояс юбки заправила полотенце, чтобы вода не замочила одежду. Волосы свободными по плечам распустила. Красиво, может, и выглядела. Мария Ивановна даже комплимент отпустила: «А ты, Грунь, молодухой смотришься, всё в соку… Точёная ровно». И рассмеялись мы обе…
В этот момент и ворвался вихрем в дом Иван, и сразу за занавеску – чего ржачку подняли? И застыл с букетом черёмухи в одной руке, а другой – вцепился в край полотнища занавески. Негромко, с удивлением в голосе проговорил: «Какая же ты красивая…» И не стыдясь, что любовался в тот момент мною, протянул букет черёмухи. В другой схожий случай я бы визг подняла похлеще поросячьего, да и словцом солёным обожгла бы… А тут улыбнулась, протянула руку, взяла букет и прикрылась им. И сказала в ответ одно лишь слово – спасибо. А меж мною и Иваном словно ток прошёл – почувствовала я это… И сладко-сладко на сердце стало. Мария Ивановна как коршун налетела на Ивана с полотенцем, замахнулась, и он послушным телёнком, не заслоняясь от шлепков полотенцем, попятился к двери.
Выдворив Ивана, Мария Ивановна вернулась ко мне и в самое ухо проговорила: «Не балуй, Груня, Иван в сыновья тебе годится. И семья у него… Остуди себя!» Да, Анастасия Гавриловна, остудила я себя, нашла силы превозмочь нагрянувшую страсть, наложила обручи на сердце. С той поры, соприкасаясь случайно с Иваном, оба мы вздрагивали и отстранялись друг от друга, будто обжигались или вину какую-то чувствовали.

А в ту ночь, когда Иван подарил букет белокипенной черёмухи, я долго сидела за той же занавеской. Свет не гасила. Зарёванная порывалась что-то сделать. Впервые в жизни мужчина подарил мне цветы. Взбудоражено всё во мне было… Мария Ивановна спала на своей кровати. А я, достав из альбома большую фотографию Ивана, написала на обороте строчки. Строчки, которые единожды услышала в себе, которые никогда не смогу забыть и к которым никогда не смогу приписать ни слова:

Любовь сокрытая моя,
зачем со мною прозябаешь?
Зачем, сжигая и томя,
ты птицей по душе летаешь?
Любовь подспудная моя,
ты тяжелее всякой ноши,
но будь со мной, молю тебя,

ведь ты – послание мне Божье.

Вот о чём не могла я написать в письме, дорогая Анастасия Гавриловна. А сердце по сей день стонет о нём – о Иване… Не только перед смертью все равны. Равны и перед любовью…

Я думала: любовь – подкосит, сломает меня окончательно. Нет, нет и нет… Ни на что не надеясь, я почувствовала силу любви. Любовь подняла меня над землёй, над усталостью и серостью жизни. Не могло быть взаимности. Но моё сердце любило и любит… Горько, но любит. И не нищенствует моё сердце, прося взаимности. Любовь, когда она с нами, – она всегда выше нас… Она над нами… И в душе одновременно…
А как в те дни мне хотелось наедине сказать Ивану: «Иван, ни о чём не спрашивай, посади меня в кабину своей машины и отвези к излучине речки. К черёмуховым зарослям… И позволь разочек обнять тебя и поцеловать… Дай же разочек побыть желанной невестой в белоснежном платье цветущей черёмухи…»

Не сказала. Ничего не сказала…

Глава 14

А просёлочная дорога близ Груниного подворья жила и собственной жизнью: и тягуче длилась, как пронизанный серыми красками пасмурный октябрьский день, и сердилась на проезжающих – тряскими ухабами и тычками выказывая неприязнь за какие-то ненужные обиды, и редко-редко успокоенно нежилась в скоротечной и зыбкой неге летних призрачных туманов. Она отличала походку уставшего и отягощённого ношей путника от лёгкой поступи нетерпеливого отрока, по-разному воспринимала вихляющие движения изношенной донельзя старой скрипучей повозки и уверенный, проворный бег автомобиля.

Порой, от накопившейся усталости, дорога горбилась на подъёме, и тогда казалось, что ей немыслимо много земных лет. Но чаще дорога оставалась невозмутимо отстранённой – терпела степенные размеренные хождения по своим бокам-обочинам деревенского коровьего стада, оставлявшего неуважительные лепёшками свидетельства сытного кормления на луговом разнотравье, и снисходительно не замечала примыкающие к ней извилистые тропинки. Много прознала и о многом догадывалась дорога, постигая протяжённость окрестных лугов и перелесков, постигая череду событий неспешного бытия, объединяя людей или разлучая их. И, даже соединяясь у соседнего села с широким большаком (так по старинке называли главную трассу с асфальтовым покрытием), дорога продолжала ощущать себя частью единого человеческого пути, связующей нитью живущих, а иногда – и последним «сожжённым мостом» на перепутье чьих-то судеб…

…Два ружейных выстрела, прозвучавших с малым интервалом в придорожной сельской столовой под самую Троицу, были неожиданны, противоестественны и страшны своими последствиями. Ещё несколько минут назад рыжеволосая Марина – повариха с сельским прозвищем Марина-огонёк – кокетничала (да что там кокетничала – откровенно заигрывала) с давнишним приятелем из городского автохозяйства. Они познакомились на прошлогодней уборочной, и их близкие отношения уже перестали быть тайной и важной темой пересудов. Резкая и властная по характеру, Марина не считала нужным скрывать очередную любовную страсть ни от сельчан, ни от мужа – Дмитрия, шесть лет назад комиссованного со срочной службы в армии после тяжёлой травмы головы, полученной при автоаварии. Из-за постоянных семейных склок, нездоровья Митьки (так пренебрежительно стала называть его супружница) и безденежья семейные отношения перешли в открытую вражду, которая после серии неприглядных сцен завершилась уходом Марины вместе с пятилетней Людочкой на жительство к матери. В прошлом спокойный и рассудительный, Дмитрий, по меркам односельчан «свой парень» и «не забулдыга», за несколько лет болезни изменился совершенно: стал раздражительным, вспыльчивым, любой пустяк, незначительный повод «цеплял его за ребро» и мог закончиться или петушиным наскоком или кулачными разборками. Память физически крепкого молодого мужика стала хуже стариковской – мог забыть, за чём шёл и какое дело задумал, временами «заговаривался» – нёс сущую околесицу… Кто-то сочувствовал ему, но находились и такие, кто в глаза говорил, подобно его Марине «прилепившееся» злое присловье: «Митяй, мозги запрягай!»
Приступы головных болей подолгу не отпускали, особенно в пору летней жары. Врачи-невропатологи признавали у Дмитрия не только последствия тяжёлого сотрясения и ушиба головного мозга, но и серьёзное осложнение – повышенное внутричерепное давление. Лекарства помогали в какой-то мере, но и вызывали побочное действие: вялость, заторможенность, отстранённость от активной жизни… Одна отрада – щебетание Людочки, общение с ней, но после фактического разрыва с женой видеться с ребёнком «непутёвому и полоумному» отцу не разрешали.

А тут ещё ревность… И несдержанность самой Марины, пытавшейся довольно часто снять напряжение опостылевшей жизни «рюмашкой» – тем более, что её работа потворствовала этому. Накопившаяся озлобленность, поддержанная сплетнями и уязвлённым самолюбием, выплеснулась в месть…

Два страшных цветка смерти кроваво расцвели от ударов картечью на светлой рубашке мужчины и белой блузке женщины… Два выстрела, практически в упор, пресекли две жизни… В сжатых пальцах убитого дымилась сигарета. Раскрытая косметичка приоткрывала нехитрое своё содержимое – помаду, заколки, платочек… Блуждающий взгляд мстителя выхватывал какие-то детали происходящего, цеплялся за них, словно пытаясь уяснить и запомнить. Сдвоенные родинки – как целуются! – на открытой шее Марины, – как часто он любил ласкать губами это место, с него обычно и начиналась прелюдия любовной игры… Когда-то начиналась. Аккуратный перламутровый маникюр неожиданно напомнил о проделках Людочки – ей нравилось «навести марафет» по-взрослому и хвалиться потом расцвеченными пальчиками…
В оглохшей тишине то ли хрип, то ли стон раздался из перекошенного рта Митяя. Пошатываясь, с широко раскрытыми и обезумевшими глазами на бледном лице, медленно вышел из столовой. Никто ему не препятствовал, ружье оставалось в руке.

Дорога приняла его, но приняла, содрогаясь от ужаса смерти, от необратимости содеянного… Ноги Митяя спотыкались, как если бы в одночасье сделались чужими ему. Или это дорога неверно уходила из-под ног и норовила сбросить его на землю? Неровно двигаясь, взмахивая свободной рукой, Митяй покидал село… Время наверное остановилось для него, какая-то машина долго сигналила и чуть не наехала на странного путника с ружьем, не желавшего сдвинуться на обочину. Митяй, потрясённый трагической развязкой, уходил от страшного места. Или, быть может, стремился уйти от себя, от мучительного наваждения смертной сцены, завладевшей сознанием… Искажённое болезненное мировосприятие Митяя дробилось на осколки: жалящие, нестерпимо мучительные. И вновь он видел «целующиеся» родинки на шее Марины, и вновь неживой взгляд её странно и жутко смотрел сквозь него… Где-то рядом слышался плач Людочки – надрывный и печально безутешный. «Рядом, что ли, она?!» – Митяй крутил головой, силясь увидеть плачущую дочь, и никак не мог разглядеть её в потускневшем и сером окружающем пространстве. Очередная машина снова чуть было на зацепила идущего. Водитель, отъехав вперёд, остановился, вылез на подножку кабины и зло отматерил Митяя. Но слышал ли тот? Он жил, вернее, мучительно проживал разрозненные куски своей прошлой и уже чужой самому себе жизни. Слова сеялись из его рта, падали на дорогу прахом нереального, перетертые жерновами неизмеримого напряжения. Митяй видел под ногами сплетённую сеть трещин полотна дороги и почему-то старался перешагивать через самые крупные из них. Ему вспомнилось морщинистое лицо матери. И теперь она укоризненно и безмолвно смотрела на него. Или это сама дорога в непостижимом перевоплощении вглядывалась в него, приняв лик его старухи-матери? Митяй подходил к Груниной деревеньке, в душе его хозяйничал не столько страх – душа источала из себя и слова искреннего покаяния…

А дорога видела своё – потаённое от взора простых смертных. Она видела и слышала человека, несущего ношу греха, и ощущала тяжкие, как каменья, и горькие всей горечью жизни слова. Она видела, как рядом, чуть позади от идущего, шёл, не касаясь земли, будто сотканный из небесного света, крылатый ангел с ликом неутолённой печали. Одна рука его прикрывала разверстую кровоточащую рану на груди, другой – ангел поднимал с земли падающие на неё слова покаяния и прикладывал их к кровоточащей ране. И лик его тогда на мгновение светлел, преображаясь отблеском неземной надежды…

Груня закончила выколачивать перьевые подушки и разложила их вдоль плетня на подстилке – пусть прожарятся на солнышке. Скалка – ровная и гладкая – была уже не нужна, и Груня оставила её на скамейке – не хотелось тащиться из-за неё в дом. Невдалеке затявкала собака. Груня машинально посмотрела в направлении звука. Шёл путник с ружьём – это виделось даже на расстоянии.
«Да разве охотник идёт? Не сезон сейчас». Груня всматривалась в приближающегося мужчину. А человек с какой-то дёрганой и неуклюжей походкой, убыстрил шаги и явно торопился к ней. Он выглядел уставшим и измождённым. Не спросив разрешения, мужчина опустился на землю рядом с Груней и заговорил монотонным тихим голосом.
– Митяй я. Может, слыхала? – Глаза его беспокойно оглядывали Груню, и вдруг скрытое напряжение прорвалось потоком возбуждённых слов:
– Людочку жалко! Сиротой стала! А мать не выдержит, ей-богу, не выдержит – руки на себя наложит. Убивец я! Сейчас только порешил их в столовой… Сам не знаю, зачем сделал. Господи, прости! прости!.. Не знаю, куда иду. И вот – ты…
Митяй замолчал, словно собираясь с духом, заговорил вновь:
– Не гони! Нехристь я. Не бойся – не трону. Душа огнём горит. Дай глоток воды. Полынью рот забило. – Слёзы потекли по его лицу.
Поражённая услышанным, Груня никак не могла взять в толк – кого это «их», и за что «порешил», свалившийся как снег на голову, неожиданный путник. Угрозы для себя она не ощущала, но в том, что произошло нечто страшное и непоправимое – она была уверена.
– Сейчас принесу воды. – Груня заговорила негромко, глядя прямо в глаза пришедшему, – А ты отдохни, потом все скажешь.
Когда Груня вернулась из дома с ковшом воды, человек спал, повалившись на траву. Он лежал на спине, лежал ровно вытянувшись и сложив на груди руки. Ружьё, отвернутое дулом в сторону плетня, не казалось Груне опасным. Она осторожно подтянула его за ремень к себе. Понюхала дульное отверстие. Запах подтверждал – из ружья стреляли. Медленно, без резких движений, перенесла ружьё в сени и поставила за дверь. Каким-то шестым чувством поняла, что с ней не случится ничего плохого… Руководствуясь необъяснимым наитием, пододвинула одну из подушек к изголовью лежащего и, приподняв голову, подсунула под неё край подушки. Человек не проснулся.

– Господи, не твори скорого суда! Дай душе его покаяться! – взмолилась Груня. – Грех затмил его разум, но душа-то жаждет спасения. Да, он грешен, как один из разбойников, распятых на Голгофе. Но Господь слышит кающихся! Может, и его услышит…

Милиция быстро розыскала Митяя. Сонному ему заломили руки, придавили к земле два дюжих милиционера. Надели наручники. Старший по званию из четверых приехавших на «козлике» спросил, тыча пальцем в Груню:
– Кто он тебе? Родственничка пригрела?
Груня спокойно ответствовала:
– Не знаю его. Его привела дорога, а дорога делает так, как ей нужно.
Слёзы текли по лицу Митяя. Последние его слова прозвучали приговором самому себе:
– Имя моё – никто, путь – в никуда.
И, словно хватаясь за соломинку, уже без надрыва в голосе, внятно произнёс, обращаясь к Груне:

– Помолись за грешную душу Митяя. За судьбу Людочки – помолись…

Глава 15

Клавдия Сёмина вышла на крыльцо и сразу же увидела на скамейке повалившуюся на бок, неподвижную и безмолвную Груню. Головной платок её – с синим горохом по белому полю – соскользнул за спинку скамейки. Ёкнуло сердце у Клавдии: «Беда, что ли? Дышит ли?» Груня дышала, но, потолкав её в плечо, Клавдия поняла, что не спит Груня, и говорить не может. Слова было трудно уяснить – больше похоже на мычание. Разобрала Клавдия немного: «Иван… зови!..» И ещё: «Плохо мне…»
Клавдия с мужем занесли на одеяле Груню в дом. Она всё силилась что-то сказать, но её не понимали.
Спустя часа два из города пришла скорая помощь, молодой врач заключил: «Инсульт… Мозговой удар. В больницу не довезём. Известите родственников».
Вечером приехал встревоженный Иван. Груня узнала его, благодарно пыталась улыбнуться, но лицо скривилось неестественной гримасой. Язык, правая рука не слушались. Поперхнулась водой, поданной в кружке… Иван сообразил перелить воду в заварной фаянсовый чайник, поднял голову Груни, маленькими порциями попоил. Глаза Груни, её большие выразительные карие глаза, уставшие и опечаленные от тяжкой жизни, вдруг, в эти часы мучительного напряжения последних сил, ожили вернувшейся прелестью юности, засветились особенным глубинным светом и смыслом, будто в одночасье истаяла в них пелена времени и свершился исход боли. Её глаза раскрылись ясностью чистоты и откровенно, без утайки, заговорили о несостоявшейся любви, о несбывшемся материнстве и о нём, Иване… И он почувствовал это, ещё ниже наклонился над Груней, над её лицом… Здоровой левой рукой Груня обняла его, прижала к себе, а пальцы медленно-медленно стали скользить в волнистых волосах Ивана… Затем Груня мягко отстранила его от себя; она, казалось, счастливо улыбалась…
А за окном неистовствовал ветер: порывисто шумел в вершинах вётел и громыхал куском жести, неплотно прибитым к стене сарая.
Иван понуро сидел на табурете, опираясь рукой на стол, слушая разгульные рысканья ветра и тихое постанывание в полузабытье Груни.
Невесёлые мысли Ивана под громыхание ветра сложились в навязчивое словосочетание с болезненным мотивом несчастья: «Груня, Грунечка, Груняша, твоя доля – скорби чаша…»
Чуть изменив положение тела, вновь застонала Груня, её парализованная рука под собственной тяжестью сползла с груди и повисла безжизненной плетью. Иван осторожно уложил её руку поверх одеяла, лёгким движением погладил пальцы… Потом осторожно сел на табурет у стола, подперев рукой голову. И потекли горестные мысли о случившемся, о Груне:
«Эх, доля наша, доля… Как же короток век человеческий! Почему же страдания и боль так часто и несправедливо настигают людей?..
Да и всё живое, появившееся на свет Божий, уже изначально несёт печать неминуемого разрушения и смерти… Да, жизнь сильна в целом, но как она хрупка в отдельно взятом человеке, стебле растения, крохотном тельце небесной птахи… И имеет ли право человек, царь и вершитель природы, своей волей бездумно перекраивать и уничтожать живое вокруг себя ради слепой прихоти, самодурства и гордыни?.. Почему же мы не научились мудро ценить фантастический подарок – жизнь и сопричастность к жизни всего окружающего?.. Сопричастность через нашу доброту, понимание и уважение живого, неповторимого в своей сущности и совершенстве… Зелёная ветвь жизни прорастает через каждого из нас – мы часть живого потока жизни… Как легко мы нередко размениваем себя на бессмысленность, пустоту и, пытаясь урвать что-то лучшее для себя, жестокосердно отталкиваем других, попирая изначальное добро, заложенное в сути жизни… Вот и судьба Груни, её горестная судьба маленького человека, кажется незаметной и незначительной, как простая медная денежка… Одной больше, одной меньше – кто заметит? Кому это нужно?.. Но жизнь-то её – не просто свидетельское наблюдение окружающего малого мирка, а соучастие в нём… Пусть в маленькой толике, но и Груня передавала другим свою эстафету добра, а могла бы ожесточиться, ненавидеть других, недобро завидовать… Через её жизнь зло не преломлялось в других людях… И, меня, дурня, сколько раз справедливо корила, пытаясь помочь не утонуть в хмельном болоте, сколько раз, отказывая себе в необходимом, совала сэкономленные пенсионные рублики – для дела, для лучшего, обделяла всю родню шерстяными носками и варежками, не жалела для людей доброго слова… И когда учился на шофёрских курсах, её же – Грунины – посылочки с нехитрым провиантом были к месту и по сердцу… И кроля-то подарила жалеючи, да с сюрпризом. Оказался кроль – «кралей», в положенный срок надрала крольчиха с брюха пушистого пуха для гнезда и принесла обильный приплод…
И не правы те, кто говорит: простота хуже воровства. В простоте больше естества, искренности, природной доброты. Простота не есть глупость, в простоте – вековой уклад жизни, её надёжность и достаточность…
Она не лукавит: от души и Богу свечка, и кому надо – кочерга… Да, всё отлетает, всё уходит, всё имеет свой конец… Но остаётся что-то продолжением разумного, отблеском света души и дел наших в других… Верно, видно, говорится, что воздастся нам по делам нашим. В этом и сокрыт, наверное, главный смысл разумной жизни: вершить доброе через любовь, восходящую до жертвенности. И нет смысла делить добро словно по калибру: большое оно или малое, оно или есть, или нет его, и остаётся оно главным в жизни, даже если жизнь коротка или ущербна нездоровьем, увечьем… Прости меня, Груня, за слепоту сердечную, не всё я разглядел в тебе, не всё понял… За родственным отношением твоим не открылось мне нечто большее…»
Сон Груни стал более спокойным.
Оставалась ещё надежда: может, всё обойдется. Не обошлось. В ночь поднялась температура, Груня потеряла сознание, порой бредила, и тогда искажённые слова и звуки, словно невидимые химеры безумья, срывались с её сухих и горячих губ… Стоящие рядом с кроватью протезы с накинутой на них юбкой, одновременно казались и привычной частью существа хозяйки, и усиливали ощущение свершающейся необратимости её отлучения от жизни…
А перед внутренним взором Груни в последний раз проносились видения-осколки её земного бытия: отражением солнца раскрывались ярко жёлтые головки поросшего одуванчиками луга; с ватагой сверстников-сорванцов катила она, заливаясь весёлым смехом, на проволочной держалке дребезжащее на неровностях дороги колесо… Катилось колесо…
А впереди, уже где-то рядом, под странным, неестественным углом изменялось окружающее, суживался, убыстряясь, круговорот времени, и вместо линии горизонта поднималась плоскость близлежащего мира, а на ней – воздвигался, поднимался, увеличиваясь в размерах, сотканный из мгновений-песчинок и слепящего света Грунин крест… Крест страданий, пронизанный стеблями и листьями полевых трав, пронизанный горестными и радостными днями жития… Крест животворящий и искупительный…
Глубоко ночью Груня увидела мать и счастливой девочкой по лугу побежала к ней…
Клавдия зажгла свечу на столе, прочитала молитву.
Скоро первый петух встретил приближение кроткого невинного утра…
Забрезжил рассвет, постепенно набирая краски и покоряя пространство…
На терновом кусте у дороги обозначилось светлое пятно – это вчерашний ветер, подобравший головной платок Груни, закрутил его вокруг терновой ветви, вывесив подобием птичьего гнезда, в котором незримо и безвозвратно таяло женское имя, ещё недавно звучащее мелодией говорливого весеннего ручья.
А терновый куст в этот год бушевал жизнью как никогда раньше: ветви дали ровный и сильный прирост, загустела обильной листвой крона…

Утверждением нового и продолжением вечного прозвучал из зелёного сумрака тернового куста утренний распев малиновки…

Эпилог

…И вершилось время, собирая неумолимо свою жатву, превращая многое – в иную суть, не останавливаясь на миг в череде изменений и перемен, созидая, отторгая и разрушая на всём пространстве мира человеческого и бескрайнего мира небесного, вечного. Но как редко видим мы в небесах звезду падающую, и как часто падаем мы за горизонт скоротечной и хрупкой жизни…
Вот уже пронеслось несколько лет, как не стало Аграфены среди живущих. Асфальтовая дорога сменила старую – грунтовую, кое-где спрямила её и расширила. По ней, мимо всего лишь небольшого числа оставшихся жилых домишек, сновали уже значительно чаще грузовые машины, легковушки и мотоциклы в сторону совхоза и обратно – в направлении районного центра. Пустующие дома и подворья, одичавшие сады деревеньки, снесли и здесь бульдозеры, расчищая землю под поле. Но камни, упрямые камни, не хотели покидать привычные стены и словно цеплялись за родные места, клочки родовой землицы. И замершие россыпи этих камней, казалось, глухо и потаённо ждали своего справедливого и заветного часа, когда прозвучит неведомый пробуждающий возглас возрождения: «Время собирать камни…» Но другое ещё оставалось время – со своими успехами и радостями, лабиринтами и сумерками…
Как-то благостным, прозрачным и солнечным сентябрьским днём, лелеющим в воздухе тончайшие нити летающей паутины, запахи заготовленного сена и вызревших антоновских яблок, когда живое замерло в неге умиротворяющего тепла, – группка подвыпивших учащихся-практикантов профессионально-технического училища вломилась на деревенский погост. Около десятка каменных плит, надгробий, металлических и деревянных крестов рухнули под натиском необузданной, бешеной силы. Коротким ломиком в осколки разбивались керамические фотографии усопших, металлические – коверкались до неузнаваемости…
Не Мамай прошёл тогда дикой ордой по кладбищу – свои… Несмышленыши? Нет – другие слова им, так и не узнанным поимённо, не найденным почему-то милицией, говорились за глаза окрестным людом – простыми мужиками и бабами…
Видно, жалящее зло вознамерилось тогда выползти и проявиться в обличии людском, чтобы упиться своей чёрной властью над ними, кичась и куражась попранием добронравных устоев живущих.
Надгробная плита на Груниной могиле пострадала немного – слегка накренилась, и её довольно легко выправили и укрепили цементным раствором. Другие памятники после жестокого разора восстанавливались продолжительный срок, с большими затруднениями, не за один, а за два–три сезона тёплого времени года: не хватало то средств, то – выходных дней и рабочих рук. Люди ещё долго не могли изжить в безболезненное прошлое то тёмное действо, последствия которого кто-то из местных стариков назвал «скорбным клеймением памяти».
Лишь терновый куст у дороги всё стоит себе в неяркой красе, со всей стойкостью терпения и невозмутимости, осеняя ветвями скудную придорожную землю. В центральной части куста иссохла только главная, старшая его ветвь, и стала она чем-то похожа, постепенно потеряв тонкие высохшие веточки, на витиеватый и массивный посох… Придорожный посох, ожидающий, может быть, своего единственного, избранного путника.
По краю разросшейся терновой куртины, кто-нибудь из сельских нет-нет да и повязывает маленький алый бант, похожий на Грунин, или просто крепит узлом обрезок ленты. Обычно украшение куста совпадает с Пасхой, когда цветные венки из искусственных цветов вывешиваются на кладбищенских крестах и оградках…
Грунин куст чаще украшают почему-то молодые – замечали как местных, так и городских, а то и совсем дальних…
Грунина история не обособилась, видно, только её собственной судьбой… Всколыхнувшимися волнами на глади жизни затронула Грунина судьба и других, оставила след более ощутимый, чем горьковато-терпкий привкус мелкой сизоватой ягоды терновника.
А к месту этому, с некоторых пор переставшему считаться деревней, прилепилось, как гнездо ласточки под крышей сенной риги, – просто и естественно, новое имя: «Аграфенина купина». И кто первым окрестил эту часть долины, примыкающую к дороге, таким именем – не знает никто… И смотрящим со стороны дороги на этот неброский сельский пейзаж, на засеянную камнями и оставшуюся неухоженной землю представлялась на окружающем печатью недоумения и упрёка, печатью нездешнего нечеловеческого смысла, иносказания и … недосказанности.
А взгляд, если бы он был вознесён на высоту птичьего полёта, узрел дорогу, протянувшуюся от восхода солнца в сторону заката – на запад, и пересечённую, словно крестовиной распятья, чуть наискось, другой короткой дорогой – от терновой куртины и места, где стоял в прошлом Грунин дом, до сельского кладбища, спящего сном забытья. И жили эти обе дороги и едино, и – обособленным смыслом одновременно. И вершился великий круговорот жизни: и рождение, и житие, и исход людей…

И кто-то из идущих нёс и свою дорогу, закусив в терпении губы и опираясь взором в землю. И найдётся ли тот, кто, пройдя через тернии, обретёт предуготовленный Посох и поведёт за собой к созидающему обновлению, повелевая Дорогой или неся её за себя и других? Так слышим ли мы через сытость, довольство и равнодушное спокойствие самую сокровенную часть нашей бессмертной сути, слышим ли Глас величественной и одухотворённой небесной Выси?..

Владимир Орлов, 2008г.


Источник: https://62info.ru/history/node/1303